Виктор Меламед: «Все движется назад в прошлое»
Виктор Меламед — художник-иллюстратор, преподаватель, музыкант, автор книг «Машинерия портрета» и «Диагональная лягушка». Рисовал для «The New Yorker». До отъезда из России 17 лет преподавал в Британской Высшей Школе Дизайна, теперь преподает онлайн.
С начала вторжения России в Украину Виктор каждый день рисует портреты погибших на войне мирных жителей Украины. Каждый портрет для него — это способ скорбеть о конкретном человеке.
Расскажите о себе.
— Меня зовут Витя Меламед, изначально я художник-иллюстратор, но последние почти 20 лет я преподаю, потом стал заниматься музыкой, писать свои песни. У меня вышли три книги: одна про портрет, другая про метафору в творчестве и самообучении, и еще роман. В общем, я писатель, музыкант, художник и преподаватель.
Вы рисовали по одному портрету мирных жителей в день, убитых на войне в Украине. Что это для вас?
— Во-первых, это для меня способ справиться с этой историей, потому что я хорошо знаю что и где происходит, но если смотреть на человеческие лица, а не на цифры, то масштаб ощущается гораздо тяжелее. Кроме этого, это некий цикл, некая большая серия, в которой я пытаюсь что-то понять про людей, безотносительно того, что они погибли. Для меня это упражнение в человеколюбии, если хотите, потому что я стараюсь рисовать их как можно честнее. У меня есть технические, временные и, скажем так, эмоциональные ограничения, но каждый раз для меня это попытка просто разглядеть человека настолько честно и точно, насколько я могу это сделать. Я ежедневно скорблю и приглашаю всех скорбеть со мной над конкретным человеком.
Это трудная работа — каждый день не только помнить о войне, но еще и знакомиться с жизнью каждого погибшего. Как вы с этим справляетесь?
— Дело в том, что у меня вообще не стоит вопрос, буду ли я сегодня рисовать или нет — я буду и я рисую. Каждый день есть некий объем работы, связанный с поиском социальных сетей этого человека. Может быть, я ничего о нем точно не узнаю, но некий образ у меня складывается. Часто я нахожу его фотографию в СМИ, но оказывается, что она 20-летней давности или отретушированная. Для меня это попытка докопаться до жизни этого человека, и именно поэтому я, наверное, помню всех. Может быть, какие-то имена и лица стираются из памяти, но я помню очень многих, в том числе и по именам.
Были истории, с которыми было особо тяжело справляться?
— Есть портреты, за которые я брался несколько раз, потому что мне было тяжело подступиться. Была семья, которую расстреляли при попытке эвакуироваться из Ирпеня. Сначала я нарисовал старшего сына, а чтобы нарисовать маму мне понадобилось два года. Есть просто истории, которые я помню лучше и тяжелее в связи с моими личными приключениями вокруг этого имени и истории. Но их много, скоро уже будет тысяча, и у меня нет никакого внутреннего рейтинга, кто у меня важнее и больнее, но, да, есть имена, которые навсегда въелись в память, которые почти все время присутствуют в «оперативной памяти». Например, была Марина Воропай, которая при попытке эвакуироваться попала под обстрел. Она была с двухлетней дочерью и получила ранение в бедро, истекла кровью в дороге, а ребенка отдала прохожим, которые тоже бежали от обстрела.
Были люди, которые благодаря вашим работам изменили свое отношение к войне в Украине?
— Мне писали люди, говорившие, что показывали эти портреты своим родственникам, и кого-то они отрезвили. Я не знаю конкретных имен, от этих родственников я фидбэка не получал. У меня нет никаких иллюзий по поводу антивоенных возможностей такой работы, я не думаю, что она как-либо изменит ситуацию, но если хоть один человек отрезвел, то для меня это многое значит. Кроме того, мне важно, что у меня есть бывшие ученицы из Киева, еще живущие в Украине, есть студенты, которые прямо сейчас находятся в Харькове и других городах Украины, и для меня это некое пролонгированное письмо этим людям, что я не отворачиваюсь от них, что я все время помню о них.
Как вы себя чувствуете, преподавая тем, на кого летят бомбы?
— Тут еще вопрос, каково ей, поскольку все остальные студенты на курсе в основном россияне. Скажем так, я очень высоко ценю это доверие и понимаю, что оно потребовало известных усилий. Ко мне, наверное, уже не приходят люди, которые не знают, чем я каждый день занимаюсь, и поэтому мне бы хотелось думать, что сейчас для нее в группе комфортная атмосфера. Я всем рассказываю эту историю, у меня была студентка из города Бровары, и она мне как-то написала: «Извините, Виктор, я ничего не сделал за неделю, потому что у нас были бомбежки». Для меня это, конечно, лишние напоминания о том, где мы находимся, и это не позволяет постоянно поддерживать жизнерадостную атмосферу, мы все время находимся в тонусе. Мне кажется, это как некая гигиена, надо просто осознавать, что происходит вокруг. Мой курс начинается с предложения перечислить все важные и значимые опыты, осмыслить их, найти среди них те, которые станут топливом для творческой работы. Для украинцев сейчас нет вопроса, из чего делать топливо для творческой работы — оно везде. А для нас, я имею в виду россиян, эмигрантов, вопрос «Из чего?» может быть значимым. Я уволился из британской школы в Москве и пытаюсь сейчас говорить о том, что значимо. Мне кажется, что значимо все, что честно, все, что можно рассматривать как попытку коллективно повзрослеть. Кроме того, сейчас очень важны детские книги, потому что дети растут, а им нужна поддержка, объяснение того, что происходит вокруг них, как с этим иметь дело, что это значит. Я пытаюсь подталкивать своих студентов в том числе и к этому формату, потому что сейчас большой дефицит хороших детских книг. Понятно, что в России есть и цензура, и самоцензура, и с точки зрения масштабов ей очень сложно противостоять, но с точки зрения качества — вполне можно. Сам по себе честный и открытый разговор о вещах, о которые в России сейчас нельзя говорить, уже ценен.
В «важном тексте» в Инстаграме вы вывели для себя «универсальные критерии» небессмысленности в работе и искусстве как таковом: внимание, эмпатию и остроумие. С тех пор, как вы написали этот текст, появились ли еще какие-то важные составляющие небессмысленности?
— Я эту формулу придумал, когда писал книгу «Машинерия портрета», и она была ответом на вопрос: «Как рисовать человека?». Мне кажется, она меня так и не подвела, она хорошо накладывается на самые разные вещи. Понятно, что у разных художников эти свойства проявляются в разной мере, но и того, и другого, и третьего, на мой взгляд, сейчас в коллективном творческом процессе дефицит. Мы мало смотрим по сторонам, мало смотрим друг на друга, мало тратим время на интеллектуальную сторону графики. Даже если речь идет о войне, о диктатуре, о репрессиях, о чем угодно, остроумие — это просто то, что позволяет нам отбросить лишнее, найти какие-то точные сценарии, точные ходы к зрителю. То есть речь не о юморе как таковом, а именно об игре. Мне кажется, слово «игра» в этом контексте может казаться неуместным, но я считаю, что искусства без игры просто не существует. В нем всегда есть элемент театра, элемент обмана. То есть мы никогда не рассказываем о нашем опыте в лоб, нам всегда нужно придумать какую-то метафору. Это то, о чем идет речь в «Диагональной лягушке». Пытаясь рассказать о том, что мы пережили, мы не можем взять из своей головы переживания и положить их зрителю — нам нужно их так высушить и заново обрастить визуальными образами, некой фактурой, деталями, чтобы зритель воспринял это максимально остро. Это требует конкретных интеллектуальных навыков и склонности к игре.
Знаете ли вы, как относятся к портретам, которые вы рисуете, родственники погибших?
— Да, буквально вчера мне написал человек, случайно наткнувшийся на портрет своей мамы. Как правило я получаю поддержку от этих людей. Были те, кому казалось, что портрет не похож. В силу специфики и механики этой работы, такое не так уж и редко случается, но для меня важно, что я честно попытался собрать образ, например, были портреты, которые я рисовал по фотографии из паспорта, поэтому это были скорее догадки. У меня несколько раз были диалоги с родственниками убитых, и они меня очень поддерживали. К этому моменту у меня уже не было сомнений, что я занят нужной работой, в том числе и для них. Видимо, это история про то, что ты не остаешься со своим горем один.
Сначала вы выкладывали эти портреты и в Фейсбуке. Почему вы перестали выкладывать их там? И вообще перестали вести там страницу?
— Я был в Фейсбуке, может, первые пару дней. Мне было очень тяжело, потому что много старых друзей написали мне: «Где ты был 8 лет?» Сейчас я понимаю, что это было правильное решение, что я бы не потянул, если бы мне приходилось каждый день разговаривать с этими людьми. На меня не действуют никакие аргументы с той стороны, они не кажутся мне хоть сколько-нибудь заслуживающими внимания, поэтому я и остался в Инстаграме и Телеграме. Мне хватает. Я знаю, что есть люди, которые публикуют мои портреты во ВКонтакте, в Фейсбуке, многие их распечатывали и ходили с ними на антивоенные акции по всему миру, так что мой уход из Фейсбука не кажется мне проблемой. Еще раз, я не беру на себя задачу кого-то переучить или переубедить, но если это каким-то косвенным образом работает, то я буду рад. В конечном счете, я делаю это для себя.
Не было желания в какой-то момент сказать «стоп» и перестать рисовать эти портреты?
— Через неделю после 7 октября я начал рисовать израильтян и палестинцев, и 5 месяцев я рисовал по два портрета в день. Потом я сбился со счета и мне показалось, что уже прошло полгода, и я решил, что теперь буду рисовать по одному портрету в день. Теперь я рисую израильтян по субботам. Да, был момент, когда я понял, что я не то что не тяну два портрета в день, я тянул, но у меня была идея, что раз в день я рисую человека и потом ношу его в голове. А когда их два, то это немножко kill the purpose, поэтому я решил остановиться. Но я не очень представляю, как бы я мог совсем прекратить.
Как вы считаете, может ли человек творческой профессии не отзываться на происходящее и продолжать свою работу, как бы вне происходящего?
— Мне кажется, есть очень много задач и работ, от которых мы уклонялись последние годы. Сейчас можно сделать очень много важного художнику-графику, в том числе, например, детские книги. Иначе я не мог бы работать, не мог бы преподавать, если бы не верил в то, что нам нужно делать сейчас важные вещи. Но это не значит, что нужно делать проекты о войне. Как раз рассказывать о войне россиянам — плохая идея. Я нашел точку, в которой я могу что-то делать, но понятно, что здесь нужно дать голос украинцам. Мне кажется, мы не имеем права не взрослеть, не имеем права просто продолжать работать, считая, что ничего не происходит, как делали много лет. Мысль в том, что сейчас важный этап для коллективного взросления. Вы уже упомянули «важный текст», там я как раз говорю, что появление нейросетей — это исторический шанс. Если мы научимся осмысленно ими пользоваться, а сейчас мы просто в опьянении от этого волшебства, то создание сложных графических серий будет не сложнее письма текста, и это значит, что начнет расти спрос на качество этих визуальных текстов. Я не знаю, сколько еще времени мы проведем в эйфории, под гипнозом этих суперстимулов, мешающих нам осознанно что-либо воспринимать. Это просто инструменты, с появлением которых вопрос о том, как мы красочку кладем, становится менее релевантным. С другой стороны, повышается ценность графического листа как вещи, как объекта. Сейчас все начали заниматься керамикой, что кажется мне абсолютно логичным следствием — мы начинаем заново ценить вещь. Но именно вопрос «Зачем?» становится более релевантным, и я как преподаватель не вижу для себя смысла заниматься чем-то еще.
А вы чувствуете, что вы повзрослели?
— Да, очень сильно. Для меня это вообще главное — вылавливать в себе инфантильные или навязанные мне траектории мышления, вылавливать выученную беспомощность. Этот процесс не завершен, и я вряд ли успею за отпущенное мне время завершить его. Никакого численного выражения моей взрослости нет, но я могу сказать, что очень много вещей за эти годы перетряс, вытряс и выкинул. Мне кажется, это очень важный процесс пересмотра всех оснований своего мышления, пересмотра всех своих взглядов.
Что вам во взрослении помогает? Терапия?
— Я уже некоторое время не работаю с терапевтом, но мне очень с ним повезло, теперь он мой друг. Мы с ним много говорили о моей книжке, и какие-то вещи из его арсенала я взял в свою работу. Я считаю, что терапия — это некая обязанность для человека, который хочет стать взрослым. Мы не видим очень многих вещей, потому что они находятся в нашем слепом пятне. Мы не видим того, чего не видим. Мне довольно долго не очень везло с терапевтами, мне казалось, что я рассказываю им все то, что и так уже знаю, а потом я встретил Давида. Он показал мне, сколького я не вижу, сколького я не знаю о себе — это потрясающий опыт, всем рекомендую. Сейчас я пользуюсь этими инструментами, думаю, пишу, пытаюсь осознать свои мысли, откуда они приходят, почему они такие. Это очень важная, но еще и очень захватывающая работа, потому что для любого из нас нет ничего интереснее, чем мы сами. А поскольку от этого выстраивается и наша творческая работа, и наши отношения с людьми, то это важно.
В «Диагональной лягушке» есть момент, где вы рассказываете, что у вас кривая спина, и из-за этого рисунки получались вытянутыми по диагонали. И что со временем вы научились включать и выключать это как прием. А еще говорите о том, что баги можно превращать в фичи. Есть ли еще какие-то баги, которые вы научились превращать в фичи?
— Это вообще все, что я делаю. Я самоучка, мне все дается со скрипом, но я пытаюсь этот скрип превращать в некую музыку. Я понимаю, что у меня нет легкости почти ни в чем, то есть я тяжеловесный художник. Я перфекционист, так что каждый градиент, каждая форма дается мне с трудом. Поскольку я как художник происхожу из восьмидесятых, я читал журнал «Крокодил», я не учился ни тому, ни другому, то у меня есть какие-то артефакты, которые начинают срастаться. В общем, вся моя работа состоит из раскормленных багов. Я как препод стараюсь смотреть на то, как рисует художник, и вовремя говорить: «Вот смотри, ни у кого нет такого сбоя, как у тебя вот здесь. Ты можешь взять эту штуку, посмотреть на нее и сказать: „Этот баг — это мое свойство, то, что выделяет меня из всех остальных художников“, и от него выстраивать свой визуальный язык». Это элементы того языка, которым мы даем ответ зрителю на вопрос «Зачем?», который все ещё важен и остается главным.
Вы переехали в Израиль. На днях годовщина 7 октября. Как вы пережили тот день?
— 4 октября у меня день рождения, шестого я его справлял, так что встретил эти новости я с похмельем. Я сначала все это воспринимал как будто сквозь туман. Пока я не начал рисовать, я так и не понял, что произошло, так как для меня это способ разобраться с тем, кто погиб, почему погиб, зачем. На эти вопросы у меня так и нет ответов, но сам масштаб трагедии я смог понять только посмотрев в глаза человеку, которого я рисую. Да, для этого может быть достаточно одного человека, если это твои близкие или родственники, ая каким-то способом научился создавать у себя ощущение, что это все мои близкие люди. Я даже не знаю, как ответить на этот вопрос. Нас каждый день бомбили, мы по нескольку раз бегали в подвал. Все было довольно невесело. Было невесело обнаружить, что меня считают убийцей. Это все еще предстоит мне осмыслить. Оказалось, что способ реагировать на происходящее через портреты мне очень помог. Не то чтобы он сильно облегчил мою жизнь, но, по крайней мере, исчезло ощущение, что за моей спиной стоит какая-то чудовищная махина ужаса, к которой я боюсь повернуться. Сейчас я стараюсь смотреть ей в лицо.
Что для вас было самое трудное в жизни в Израиле?
— Язык. Я так и не выучил язык. Ты понимаешь, что можешь чувствовать себя дома только в кругу русскоязычных людей, несмотря на то, что Израиль очень тепло приветствует репатриантов. Тебе тут постоянно говорят: «Добро пожаловать домой». Для меня это было очень сильным опытом. В первые недели, когда я приходил в магазин или ещё куда-то, меня спрашивали: «Откуда ты?», я отвечал: «Из России», и после мне без паузы говорили: «Welcome home». Это сильно. Но за два года мы поняли, что так и не интегрировались в местную среду. Например, никто не захотел работать со мной как с преподавателем. В общем, интеграция у нас застопорилась. Опять же, дети оказались в русскоязычной среде, поэтому и у них остались сложности с языком, а значит и с учебой. Сейчас мы в Тбилиси, потом посмотрим, куда дальше. Сейчас у нас есть ощущение, особенно после новостей из Европы, что в Израиле для еврея самое безопасное место.
Чего вы боитесь?
— Я все время боюсь за детей, хотя сейчас они больше меня ростом и шире в плечах примерно в полтора раза. Я много чего боюсь. Кстати, я недавно ездил с воркшопом в Болонью, там обсуждал с моей коллегой и другом Викой Семыкиной устройство индустрии детской книги, в которой не очень ориентируюсь. Я никогда не был профессиональным создателем детских книг, но после разговора с Викой мне захотелось сделать хоррор-книжку, и я как раз начал задумываться о том, чего я боюсь. Чтобы по моей методике сделать хоррор, нужно вспомнить, что больше всего тебя пугает. Я понял, что для меня это токсичные, агрессивные и инфантильные школьные учителя и учительницы. Сейчас я думаю в сторону очень страшной книжки об этом, но как она будет устроена — я не знаю. Эта история не про образование, а про власть, про то, что тебе постоянно объясняют, что ты никто. Мой негативный опыт — это младшие классы школы, но студенты, которые сейчас приходят ко мне учиться, травмированы уже высшим художественным образованием. Там абсолютно та же история — люди, каким-то образом оказавшиеся у власти, решают, кто художник, а кто не художник. Это очень сильно меня триггерит, мне хочется придумать об этом какой-то текст, возможно, визуальный, но пока что все очень сырое. И пугают они меня не в том смысле, что я боюсь наткнуться на них на улице, а пугает сама мысль о том, сколько людей находится во власти таких преподавателей, сколько крови продолжает портиться, сколько людей не становятся художниками из-за этого — это приводит меня в ужас. И я пока не говорю о сексуализированном насилии, о буквально физическом насилии. Мне кажется, об этом тоже надо говорить и, к сожалению, за годы преподавания у меня накопилось какое-то количество историй.
И ситуация со школьным образованием не улучшается?
— Если говорить о России, то вместе со всей идеологией, всей наукой, образованием и искусством — все движется назад, в прошлое. Поэтому, если это можно хоть как-то затормозить… Хотя затормозить это нельзя, но можно сделать что-то, что напомнит, ради чего есть наука, искусство и образование. Опять же, в этом есть некий исторический шанс, потому что вещи, сделанные честно и открыто выиграют у вещей, сделанных под влиянием цензуры.
Что дает надежду?
— Ко мне приходят просто фантастические люди. Я не считал, но больше трех четвертей моих студентов в России — это потрясающие художники. Многие из них еще не сделали того, что могут, но это как раз моя работа — постараться им помочь. Я очень классно устроился в этом смысле — работаю с людьми, которые хотят заниматься вопросом «Зачем?», хотят заниматься чем-то честными. Для меня это очень многое значит.