Вера Рябицкая: «Как будто есть человеческие ценности, а есть — российские»
Вера родом из Сибири. Училась на социального антрополога в Томском госуниверситете. Работала журналистом на томском ТВ2. Верила, что неправильное и несправедливое в этой жизни можно и нужно менять. Войну встретила в Москве. К тому времени уже поработала репортером на протестах против ареста вернувшегося в Россию Навального — была шокирована, что проходящие мимо люди благодарят проявляющих насилие полицейских за «защиту от врагов».
Получив с помощью правозащитников трехмесячную визу, весной 2022-го перешла границу с Эстонией и отправилась в Польшу — волонтерить в лагерь для украинских беженцев. Сейчас живет в Германии, учится в организации медицинских и социальных проектов. О том, как война изменила ее жизнь, и отличаются ли российские ценности от общечеловеческих, Вера говорит в проекте «Очевидцы».
Расскажите о себе.
— Меня зовут Вера. До войны я жила в России, занималась журналистикой и работала в некоммерческих организациях. По образованию я социальный антрополог, но я закончила исторический факультет в Томске, в Томском государственном университете. Мне хотелось заниматься чем-то, какими-то более общими вопросами, связанными с тем, как организовано человеческое общество, и я занималась разным социальным и политическим активизмом.
Как изучение социальной антропологии повлияло на ваши взгляды?
— Это повлияло на моё восприятие того, как действительно выглядит Россия и как социально она организована. Это было связано даже не столько с этническими вопросами, а скорее с политической, экономической ситуацией в тех регионах, в которых я работала. Я там проживала на протяжении какого-то длительного времени, когда я делала так называемое «поле» как социальная исследовательница.
И когда проживаешь даже какое-то непродолжительное время, там месяц-два, допустим, в условной какой-нибудь деревне в Кемеровской области, тебе открывается много нового. Я увидела бедность и абсолютное неверие в возможность что-то изменить, огромную усталость от того хода вещей, к которому люди привыкли, но в то же время нерешительность что-то менять и, наверное, даже непонимание, как это сделать.
Я стала более пессимистично смотреть на то, что происходит вокруг. Я на тот момент ещё была полна сил, и у меня это вызывало скорее злость, чувство несправедливости. Мне хотелось вмешаться в ход событий. И отчасти поэтому или даже главным образом поэтому я не могла оставаться, сохранять достаточный нейтралитет как социальная исследовательница. И я просто в какой-то момент поехала ещё раз в своё же поле, но уже как журналистка. И мои респондентки, респонденты были очень рады, что они могут высказаться о наболевшем иначе и увидеть результаты моей работы в каком-то обозримом будущем.
Потому что всё-таки, когда ты работаешь как социальная исследовательница, результаты твоей работы, они настолько неочевидны и отсрочены. А когда ты работаешь как журналистка, как правило, результаты ты и твои респонденты видят довольно скоро в связи с тем, что материал сдаётся, обычно в короткие сроки выпускается и какое-то влияние оказывает. Материал был связан с конфликтом в Шорском национальном парке, с конфликтами — там их очень много, — которые, скажем так, происходят не только между руководством парка, администрацией региона и шорцами, но и вообще с местными жителями, которые там проживают. Ну, в большинстве это, в основном, шорцы, и они особый статус имеют по закону. Но на их жизни это не слишком отражается. Я не могу сказать, что их постоянно притесняют, потому что они шорцы, но в определённой степени с некоторым расизмом они сталкиваются, как, наверное, любые нерусские люди в России.
В чём, на ваш взгляд, корни бытового расизма?
— Я думаю, что это связано с общим уровнем нетолерантности, с тем, что параллельно живут, скажем так, постсоветское наследие, которое формально декларировало равенство народов, дружбу и так далее, и имперские идеи, которые в неоимперских формах говорят о превосходстве условно русских православных людей, которые сделали одолжение всем остальным народам, что включили их в состав вот этой империи.
И это всё какая-то такая странная идеологическая мешанина. И в принципе люди, которые склонны, скажем, искать некоторого врага, они могут, например, его найти в лице просто человека, который несколько иначе выглядит, знает какой-то другой язык, имеет какие-то другие предпочтения и так далее. Я думаю, что это в первую очередь страх. Страх другого.
Как война изменила вашу жизнь?
— Полностью. До войны я жила всегда в России. У меня не было периодов, когда я уезжала надолго, только в какие-то командировки. Долгое время я придерживалась позиции, что я не хочу эмигрировать и не хочу уезжать, потому что есть ещё над чем поработать. То есть до какого-то момента у меня была всё-таки вера в то, что у меня и у моих единомышленников достаточно ещё сил и времени что-то поменять.
После протестов в поддержку Навального, когда он после своего отравления вернулся, — я на них работала как журналистка, — после этих протестов у меня зародились другие мысли, и я уже размышляла об иммиграции. Я увидела там огромное количество насилия, абсолютно бессмысленного, безумного. В конечном итоге я видела, как другие люди, которые не участвовали в этих протестах, благодарили полицейских за то, что они их защищают от врага. От «врага», что бы это ни значило. Я думаю, что у разных людей есть разное представление. Всегда нечто инородное. Вот эти все иноагенты, люди, которые связаны с какими-то нероссийскими ценностями. Как будто есть какие-то человеческие ценности, а есть российские. И вот российские — они правильные, а все остальные — это что-то, что может нести угрозу.
А когда началась война, примерно месяц я размышляла, что мне делать, и потом я покинула Россию. И после этого у меня началась абсолютно другая жизнь, которая, честно говоря, мало вообще отношений имеет к тому, что я делала раньше.
Есть мнение, что люди вашего поколения особенные, более эмпатичные, критически мыслящие, чутко реагирующие на несправедливость. Это так?
— Сложно об этом говорить, как и про все обобщения. Скажем, я знаю моих ровесников совсем других, которые не подходят под это описание. Но что касается лично меня и моего окружения, я думаю, это была, скажем, возможность вообще отрефлексировать, обдумать те условия, в которых мы росли, что делали там наши родители, бабушки, дедушки, почему они так поступали, почему мы так не хотим поступать. В первую очередь всё, что касается эмоционального интеллекта, умения говорить о каких-то проблемах.
Насколько жизнеспособны оказались эти ценности в России?
— Абсолютно нежизнеспособными. Хотя, конечно, я не могу сказать, что это всё было совсем зря. И я абсолютно точно знаю, что даже лично мне удалось за счёт своей деятельности и просто своей позиции помочь многим людям в разных ситуациях. Но, скажем, сейчас, находясь здесь, в Германии, я чувствую себя гораздо более гармонично и, скажем так, в моей повседневной жизни гораздо меньше сопротивления.
Когда я находилась в России, я почти постоянно это ощущала, что я вынуждена сопротивляться на самых разных, даже бытовых, уровнях каким-то ценностям, которые я не принимаю. А здесь мне гораздо проще жить и следовать своим ценностям. Мне не нужно постоянно за них сражаться.
Как происходила ваша эмиграция?
— Когда началась война, я находилась просто в Москве на постоянной основе. Работала ещё как журналистка, и я начала волонтёрить в разных гуманитарных проектах, которые помогали украинцам уехать в западную сторону, разумеется, не в Россию. Мы с моим одним другом думали, что можно сделать, и у него была возможность организовать нам визы. Я думала, если я смогу перейти границу, я обязательно поеду на границу России, я имею в виду. И в Эстонии я перешла границу. Если я смогу оказаться за пределами России, в Евросоюзе, тогда я обязательно буду волонтёрить.
И я спросила в Фейсбуке моих друзей, коллег, какие они знают русскоговорящие группы волонтёров, которые работают на границе. И мне посоветовали одну из них. В городе Пшемысль я связалась с ними и записалась. Им постоянно требовались волонтёры, так как на границе города Пшемысль находился лагерь, очень большой лагерь для беженцев. Рабочий язык в этом лагере был английский, то есть нужен был постоянно перевод с украинского и с русского на английский и обратно.
Как складывались отношения с украинцами?
— Это, конечно, было тяжело — видеть последствия того, что делала твоя страна, якобы от твоего имени в том числе. Но у меня лично каких-то открытых конфликтов никогда с украинцами не было. Я думаю, что мои действия говорили им сами за себя. Я уже покинула Россию из-за моей политической позиции. Я никогда не поддерживала Путина.
И, конечно, иногда они могли говорить о том, как им больно, выражать свои чувства по поводу того, как вообще россияне могли это допустить, как они могут нас убивать. И они, конечно, это адресовывали мне, потому что до меня они легко могли дотянуться, там до реальных, скажем, виновников этого они не могут их спросить. И, конечно, я им тоже не могу ответить на эти вопросы, но мы можем это вместе отгоревать, и я могу им помочь. Я могу соединить их с людьми, у которых есть ресурсы, то есть там с волонтёрами из европейских стран, которые организовывают для них там пребывание.
Были истории, которые особенно запомнились?
— Да. Ну, одна женщина была из Харькова. У неё умерли абсолютно все родственники, соседи. Просто весь дом, где она жила, лежал в руинах. И она находилась в какой-то диссоциации. Она не до конца понимала, что произошло, но в то же время она хотела умереть вместе с ними. Это, я не знаю, что это, как это в психологии, наверное, это называется травма свидетеля. Она не могла вообще это принять, и это выглядело ужасно.
Другая девушка всю дорогу ехала из Украины, и она видела, как насиловали других женщин, и она очень сильно боялась, что её тоже изнасилуют. И она тоже не могла очень долго прийти в себя.
А другая женщина, она уже второй раз была в лагере, и мы хотели посадить её на автобус, и она сказала нам, что ездила обратно, потому что у неё умер муж, его убили. И теперь она его похоронила. И поэтому она хочет опять ехать обратно в Европу, хотя она там уже была зарегистрирована в одной из стран. И она это говорила как о чём-то бытовом моменте, как, не знаю, о том, что она с утра сегодня встала и отключили свет. То есть это звучало просто ужасно. И это, например, очень сильно поразило немецкого волонтёра, с которым я работала, которому я это переводила.
Отношения украинцев и россиян когда-нибудь восстановятся?
— В ближайшее время, я думаю, конечно, нет, но когда-нибудь, спустя несколько поколений, думаю, да. Если, конечно, политическая ситуация поменяется и произойдёт какая-то рефлексия, какое-то раскаяние, не знаю, по типу опять же того, что делали немцы в послевоенное поколение. Но это занимает очень много времени, и это не так, что все сразу покаялись, и всё поняли, и всё приняли. Это требует, я думаю, нескольких поколений и большой работы.
Война наносит ущерб и обычным людям, и элитам в России. Почему так мало людей выступают против войны?
— Нужно тоже говорить о политической элите и о не-элите, обо всех остальных по-разному, потому что политическая элита достаточно лояльна, и Путин много для этого сделал, чтобы политическая элита всегда была при нём. Им просто совершенно невыгодно и даже опасно протестовать против такой линии власти, которую ведёт Путин.
А что касается других людей, которые не относятся к политической элите, они, я думаю, достаточно хорошо понимают, к каким последствиям может привести этот бунт. Они уже выдрессированы, можно сказать. Я имею в виду выдрессированы опять же теми же протестами, многолетними политическими репрессиями, готовностью власти действовать очень жёстко и применять насилие. А изменять закон, если потребуется. Люди прекрасно понимают, что их никто не сможет защитить, и не доверяют друг другу тоже.
Один думает: «Если я выйду, меня посадят там или меня убьют, всё что угодно может произойти, потому что я выйду один там или нас выйдет 20 или 100». Ну, всегда недостаточно для того, чтобы оказать сопротивление. И это такой замкнутый круг. Я думаю, что да, это страх, неверие в то, что изменения возможны каким-то ненасильственным путём, и неготовность к насилию. Россиянка, россиянин, любой человек понимает примерно, что его ожидает, если действительно начать сопротивляться власти.
Чем можно вылечить страх и пассивность?
— Ну, я думаю, что это лечится полным крахом той системы, которая воспроизводит эти паттерны поведения. Если война рано или поздно закончится и Россия может понести какой-то урон от этого, допустим, если история будет складываться таким образом, что России придётся признать свою вину, взять ответственность за свои действия и, скажем, допустим, прекратить своё существование в том виде, в котором она есть сейчас. И если произойдёт какая-то рефлексия, то да, конечно, люди поменяют своё мнение, но для этого нужны исторические, политические предпосылки и много целенаправленной работы.
Я думаю, что это не какие-то новые пропагандисты, которые будут пропагандировать другие вещи. Я думаю, что это должна быть такая большая рефлексия на разных очень уровнях — образовательных, политических. Это должно быть открыто, это должно быть прозрачно, понятно, это не должно быть что-то навязанное сверху. Те люди, которые фиксируют то, что происходит сейчас, они могут в этом помочь. Более-менее там непредвзятая журналистика, очевидцы, люди, которые видели своими глазами, что происходило, многочисленные волонтёры, активисты, которые пытались организовать какие-то группы помощи, взаимоподдержки, — они могут внести большой вклад своими свидетельствами.
Что самое сложное в эмиграции?
— Язык. Язык и, наверное, прохождение всех вот этих этапов — отрицания, бунта, принятия, — когда ты постепенно понимаешь, что тебе нужно смириться с тем, что тебе непривычно, что тебе кажется дурацким, непонятным, совершенно неработающим. И это всё опять же происходит параллельно с изучением языка.
Для меня было очень тяжело учить немецкий, особенно первый год, это был просто кошмар. Я до этого никогда не учила немецкий. Чтобы всё, что нужно получить для проживания здесь, нужно взаимодействовать опять же на немецком. Но ты не знаешь немецкого, когда тебе нужно это всё делать. Чувствуешь себя немножко выкинутым из жизни, в каком-то странном вакууме, но постепенно становится легче. И сейчас, уже на третий год, мне гораздо легче, чем было первые два года.
Вернётесь в Россию?
— Нет, я замужем за немцем. Я могу сказать, что моя семья сейчас здесь, и я не буду брать на себя такие огромные риски. Я не думаю, что в течение моей жизни в России будет достаточно безопасно для людей, которые открыто сопротивлялись власти, работали с так называемыми иностранными агентами, нежелательными организациями и так далее по списку. Я думаю, что эти риски абсолютно неоправданные. Так что нет, я не поеду в Россию.
Чего боитесь?
— Боюсь насилия, боюсь страданий. Боюсь того, что люди, к сожалению, всегда были способны, и есть, и будут способны на очень большое зло, и что мир не является справедливым местом. И может быть так, что это не изменится.
Вы верите в прекрасную Россию будущего?
— Нет. Мне кажется, этот термин себя уже настолько дискредитировал. Ну потому что «прекрасная Россия будущего» у всех разная. У кого-то она уже наступила, и они уже в ней живут. Я не знаю, что такое прекрасная Россия будущего. Я вообще из Сибири. Мне, честно говоря, не принципиально, чтобы прекрасная Россия будущего существовала. Я бы, допустим, предпочла увидеть свободную, прекрасную Сибирь, которая живёт в мире и пользуется своими ресурсами во благо людей, во благо экологии и так далее. То есть для меня не принципиально, чтобы Россия как империя, да, как такое государственное образование, будет существовать. Я просто хочу, чтобы люди имели право и возможность жить на достойном уровне, не жить в страхе и не жить в насилии. Вот это было бы просто прекрасно, да. Россия это или не Россия — это уже десятый вопрос.
Война изменила не только вашу жизнь, но и жизнь вашего мужа. Расскажите, как.
— В лагере для беженцев в Пшемысле (он назывался Tesco), где я работала, я встретила своего будущего мужа, немца. Он там тоже волонтёрил со своим братом, с их друзьями. Они организовали группу по вывозу украинцев и организации их благополучного пребывания в Германии. Я переводила для них, и мы просто начали постепенно вместе много работать, общаться. И у нас начались отношения.
Мы решили попробовать. Я переехала к нему. После того как у меня уже заканчивалась виза, я проработала почти три месяца в Польше, и я приехала к нему. И мы решили попробовать разные способы меня легализовать дальше в Германии. Но это было очень сложно. И в итоге мы поняли, что самый, на самом деле, логичный и простой способ — это свадьба. Спустя там уже какое-то время я смогла сделать документы, не возвращаясь в Россию: там специальный какой-то суд рассмотрел мой кейс и решил, что мне опасно возвращаться, поэтому мы можем пожениться здесь. И мы поженились в 2023 году.
Я теперь обрела новую семью здесь, в Германии. Я никогда не планировала жить в Германии, но это был сюрприз. Так сложилась жизнь. Я очень за это благодарна. Мой муж тоже очень эмпатичный человек, который тоже плохо переносит насилие. И здесь, в принципе, в Германии любое волонтёрство очень нормализовано, и это кажется таким естественным ответом, я думаю, на то, что происходит. И мой муж также социальный работник по образованию. И после уже нашей совместной работы в лагере он решил сделать такую переквалификацию. И теперь он работает как социальный работник для беженцев и иммигрантов.
Что даёт вам надежду?
— Я говорила со своей психологиней об этом недавно, и мне понравилось то, что она сказала, что ей даёт надежду всё-таки общество, которое она здесь наблюдает. Ну, она говорила про немцев, да, несмотря на все проблемы, которые есть в Германии. Что, скажем так, милосердные люди, у которых есть эмпатия, для которых несложно понять боль другого и которые готовы принимать другого человека, они дают ей надежду.
Я бы сказала, что я нахожу надежду, скажем, в каких-то своих религиозных размышлениях, но я, честно говоря, в большом религиозном кризисе, поэтому я уже так не могу сказать. Но, наверное, проявление милосердия, эмпатии, сострадания, они дают надежду, что не всё в жизни состоит из боли и не всё обречено.


