«Страшные цифры, а кейсы еще страшнее»
Мария Чащилова – юристка и правозащитница из Москвы. Работала с Российской ЛГБТ сетью в Чечне, сотрудничала с «Мемориалом». Сейчас координирует юридическую линию «ОВД-Инфо» – разрабатывает инструменты автоматизированной юридической помощи для задержанных по политическим статьям. Участвует в инициативе помощи жертвам сексуализированного насилия в Украине.
Расскажите о себе.
— Меня зовут Маша, я юристка, сейчас работаю в «ОВД-Инфо», но вообще уже, наверное, лет 8 работаю в разных правозащитных проектах. Я из Хабаровска, родилась в Амурске. В Хабаровске закончила университет и уехала, пожила в Мурманске, потом уехала в Москву, потом жила в Грозном и работала в Чечне по чеченским делам, потом вернулась в Москву и начала работать с проектом «ОВД-Инфо», с «Мемориалом». Сейчас я координирую юридическую линию в «ОВД-Инфо», занимаюсь созданием, развитием и популяризацией продуктов, которые помогают людям в отсутствие квалифицированной юридической помощи самостоятельно защищаться.
Расскажите об инструментах «ОВД-Инфо», которые помогают людям юридически защитить себя.
— У «ОВД-Инфо» есть продукт, который называется «Генераптор». Во-первых, у нас есть дивная традиция все наши продукты называть птичьими именами, а «Генераптор», на наш взгляд, чуть больше, чем птичка, и очень агрессивный по отношению к системе. Мы его создали в 2021 году, когда была крупная волна протестов в защиту Алексея Навального. Мы зашивались — юристы просто не успевали писать судебные документы для защиты людей — и решили, что можем создать анкету и онлайн-генерацию документов, чтобы человек мог заполнить их даже в автозаке перед арестом и отправить документы на электронную почту себе или другу, чтобы кто-то потом принес их в суд. Чтобы у людей был хоть какой-то шанс создать грамотный кейс для введения его в международные инстанции.
Почему вы начали заниматься правозащитой?
— Всё началось с сотрудничества с российской ЛГБТ-сетью. Тогда мне рассказали о том, что происходит в Чечне — это был 2016 год, первая волна чеченской охоты на геев — и про несколько кейсов, что просто некуда девать запытанных людей, которые находятся в адском состоянии, что никто не знает, как им помочь, что ни у кого не хватает сил и фантазии придумать, как их защитить, что единственный эффективный способ — это эвакуация. Тогда у меня был адвокатский статус, и сначала я подумала, что человек, который это рассказывает, страдает, возможно, каким-то психиатрическим заболеванием, потому что это — нереально, такое невозможно. Но потом я сама увидела людей, их дела и кейсы — и как потом это можно развидеть? Я завидую людям, если такие есть, которые смогли погрузиться в историю с положением прав человека в нашей стране, а потом у них получилось продолжить жить и игнорировать это. У меня не получилось.
Какие кейсы из вашей практики в Чечне шокировали вас больше всего?
— Один из самых ужасных — это, наверное, тот, когда мы эвакуировали девочку, которую подозревали в гомосексуальной связи. Она прошла процедуру изгнания джиннов в Исламском центре медицины в Грозном: у нее был зашит рот, были вспороты ребра, точнее, кожа по ребрам, и ее клали в ванну с соленой водой и читали Коран. Кожа на ее теле вывернулась от соленой воды. Было очень трудно. Мы делали перевязки и проводили ее эвакуацию вручную, поэтому, наверное, это до сих пор самый шокирующий кейс, который я знаю. Но практически каждый кейс — не только ЛГБТ, а в целом преследование в Чечне — отвратительно ужасающий. Настолько, что иногда люди думают, и я понимаю свою реакцию в начале, что это нереально, невозможно.
Сейчас часто говорят о «чеченизации» России в связи с ростом насилия, в том числе и со стороны правоохранительных органов. По-вашему, это корректный термин?
— Есть несколько этапов восприятия этой ситуации: если ты обыватель, если ты смотришь на ситуацию с правами человека со стороны, то да, можно отметить ужесточение пыток, закручивание гаек, применение более жестоких методов в расследовании дел, в их возбуждении и так далее. Но, с другой стороны, если ты юрист, хотя им быть не обязательно, можно быть правозащитником или активистом, и работаешь с этими делами, то ты прекрасно знаешь, что кейсы не менее жестокие, чем в Чечне, возможно, в меньшем количестве, происходят и происходили и 20 лет назад, и 25, и раньше. Это не какая-то отдельная волна. Да, становится страшнее, да, сейчас довольно опасно стать фигурантом какого-либо уголовного дела, но я бы не сказала, что это «чеченизация», не назвала бы это таким термином.
Из Чечни периодически приходит информация о жестоких действиях силовиков в отношении ЛГБТ и женщин. Чем это можно объяснить?
— Есть много поводов для того, чтобы люди хотели и стремились быть жестокими. Объясню: во-первых, Чечня — это регион преемственности. Если отец был военным, то сын тоже с большой вероятностью будет военным. Если отец служил в кадыровском или ахматовском полку, то и сын, и его сын, и все остальные тоже будут там служить или занимать какие-то должности. Второе: две чеченские кампании и весь вытекающий оттуда пережитый опыт, посттравматические расстройства, психиатрические заболевания, которые буквально передаются в семье средой концентрированного насилия из поколения в поколение. Люди так растут, они так привыкли, они не знают, что можно жить без насилия — их так не учили. Дальше, естественно, социальная история: нет денег, «А кем я буду, если не военным?» Я так уверенно говорю, потому что 99% кейсов о насилии — от агентов государства, от представителей силовых структур. Поэтому да: «Кем я буду, если не силовиком? Папа был, и я буду, и вообще — позор-позор». Ещё один аспект — религия. Этим объясняется изначальное положение женщины, начиная от семьи, заканчивая, не дай бог, этим страшным словом — «ЛГБТ». Это, наверное, базовые причины, а дальше можно бесконечно углубляться, индивидуализировать, исходить из того, какие кейсы есть в анамнезе.
Как изменилась ваша жизнь после 24 февраля 2022 года?
— Эмиграция — это самое страшное, с чем пришлось столкнуться, и ещё, наверное, это непрекращающееся чувство стыда и боли за то, что ты видишь каждый день в новостях. Я говорю, а у меня слезы накатывают. Я не хочу, чтобы люди, которые будут смотреть это видео, меня как-то превратно поняли. У меня прекрасная эмиграция, классный проект, который мне помог со всем, у меня куча друзей, и я никогда не оставалась одна. Но я не юрист-теоретик, я юрист-практик. Мне тяжело не ходить в суды. Иногда я просыпаюсь, подскакиваю ночью от того, что мне снится суд. Мне снится, как я куда-то бегу, хочу работать. Мне хочется нормальной практики, нормальной работы. Мне очень грустно и тяжело постоянно писать документы, которые уходят в стол, которые никто не читает, которые никому не нужны. Мне не хватает живой работы, которую я делаю руками.
Почему вы уехали из России?
— Я военнообязанная. Я уехала в ночь с 4 на 5 марта. Тогда мы еще не знали, что 5 марта в офис «Мемориала» ворвутся силовики. Как раз когда силовики стучали в двери, я прошла паспортный контроль и была уже в аэропорту. Мы улетели в Турцию. Месяц с будущим мужем мы жили в Турции, пытались собрать деньги и понять, кто мы теперь и как, что у нас есть, какие ресурсы. Улетела я с одним 20-литровым рюкзаком на двоих. Я поскидывала туда рандомные вещи и только потом поняла, что набросала туда абсолютно дурацких вещей. Я собрала лучшие костюмы, в которых ходила на суды, потому что мне казалось, что если я уеду, то мне нужно будет искать работу, а поэтому нужно выглядеть хорошо. Чтобы я выглядела хорошо, мне нужна презентабельная одежда. Поэтому я собрала одежду, в которой нельзя было ходить в Турции, тем более в эмиграции. В Турции мы просидели месяц, потом у нас был отпуск, запланированный еще до того, как мы узнали о войне и предположили эмиграцию. У нас было забронировано жилье в Грузии, в Тбилиси, и куплены билеты задолго до. Месяц мы провели в Тбилиси, потом друзья пригласили нас во Францию. Мы побыли во Франции немножко, потому что было совершенно непонятно, как дальше жить. Была ежедневная работа и горизонт планирования 2 часа. У тебя есть загрузка на 2 часа, а что будет дальше вообще непонятно, и на эту тему лучше не рефлексировать, потому что когда ты начинаешь понимать, что ты вне пространства и времени, становится очень страшно. После Франции нужно было понять, где мы будем жить, где сможем легализоваться и на каких условиях. У нас была целая таблица, в которой мы сравнивали сроки получения видов на жительство, гражданства, различные варианты того, что мы потянем, а что не потянем. В итоге, так как у моего бывшего супруга была магистратура в Латвии, в Рижской школе права, он хорошо знает Ригу, и мы решили, что это будет неплохим вариантом: вроде как близко к дому, если чуть что — мы на автобус или в машину сели и поехали, всегда сможем вернуться. Так что мы решили остановиться в Латвии.
Вы помогали задержанным на митингах. Как изменялся протест за время вашей практики?
— Первые мои протесты были против выборов в Госдуму. Это 19-й год, тогда я уже работала именно с протестами. Я была волонтеркой «ОВД-Инфо» и помогала Маше Эйсмонт. Мы с ней ездили по разным отделам — а в обычном отделе 30-40 человек — и Маша зашивалась, а я могла ей хотя бы помочь, принести поесть или кофе, где-нибудь в отделе на полу накалякать документы и быстренько их подать. Тогда был активный протест, люди были мотивированы, они выходили и говорили, что да, мы правда верим в то, что сейчас выйдем на проспект Сахарова, или пройдемся колонной по центральным улицам до Манежки, и сможем отстоять эти дурацкие выборы, что на нас наконец-то обратят внимание, что не все люди готовы хавать то, что происходит в стране и готовы мириться с этим. Тогда было прикольно, я познакомилась с огромным количеством интересных людей, и мой горизонт был такой невероятный, потому что ты говоришь с молодыми ребятами и девчонками, которые выходят на эти протесты с огнем в глазах. Было классно. Потом протест стал, я бы сказала, навальноцентричный, потому что когда Алексей позовет на протесты — люди выходили, а потом начались репрессии в отношении Алексея. Я рада, что нашлись смелые, люди, которые и в аэропорт ездили, выходили в его поддержку. Сейчас протест, вопреки распространенному мнению, не умер — он есть. Еще в 21-м году люди пробовали онлайн протесты — люди не постили, а на «Яндекс.Картах» отмечали себя возле Кремля и писали разные лозунги, вроде, «Нет Путину» или «Путин х**ло». Яндекс очень быстро зачистил эту возможность. Дальше протест медленно, но верно, перетекал в сеть. Люди во ВКонтакте писали свои мнения, свои позиции, дальше всё распространялось на Фейсбук, на другие социальные сети. Сейчас протест существует в форме одиночного пикетирования. Люди практически ежедневно выходят, хотя бы раз в неделю мы обязательно получаем запрос в отдел на адвоката, потому что задержали за одиночный пикет. Большинство пикетов антивоенные, а остальные десятки, тысячи дел связаны именно с публикациями в социальных сетях.
Имеют ли смысл протесты россиян за рубежом?
— Для меня, например, целью протеста всегда было не дать себе сойти с ума, выйти и сказать, что я вообще-то против, и вы тоже можете быть против. У тебя в целом есть право выбирать. Это и про политику, и про право, и про любые другие мнения — это можно привязать к чему угодно. Поэтому я не считаю, что протест за пределами России неэффективен. Он также эффективен, потому что 99% таких протестов утекают в сеть, про это пишут СМИ, это можно предать огласке. Особенно, если в такие протесты входят люди, обладающие каким-то социальным статусом или являющиеся инфлюенсерами.
Есть ли сейчас смысл у мирного протеста в России?
— Он точно не бессмыслен. Лично для меня он никогда не будет бессмысленным. Но он, очевидно, опасен. И тут я боюсь говорить, потому что не хочу создать ощущение цензуры ни в случае с распространением информации о протесте, ни в случае с реализацией права на свободу мирных собраний. Я не хочу, чтобы люди думали, что нельзя выйти в пикет. В пикет можно выйти, акцию можно организовать. Да, они прямо запрещены нормами, но у нас много чего запрещено сейчас, и это нелогичные нормы, они нерациональные. Поэтому если никто не будет выходить, то все будет так, как есть, и останется так, как есть, и ничего не поменяется, и ты никогда не донесешь свою мысль или мнение до других людей, до соседей, до тех, кто увидит тебя на Красной площади. Да господи! До сотрудников полиции, которые прибегут тебя задерживать в конце концов. У них же тоже когда-то должны открыться глаза.
Изменились ли отношения с родственниками после начала войны?
— Нет. У нас с сестрой договорной нейтралитет. Ей трудно воспринимать мою работу и информацию, особенно которая уходит в сторону политики, а мне трудно ей это объяснять. Я очень боюсь конфликта, потому что сестра — это последний близкий человек, который у меня остался. У меня нет родителей, никого — только сестра. Если я перестану с ней общаться, то это, конечно, меня очень сильно бомбанет. Это часть моей устойчивости, поэтому у меня есть личный интерес не ругаться с ней на тему антивоенных позиций. Я не хочу знать ее позицию, я боюсь её знать, поэтому глубоко не копаю. Если ей нужна помощь — я ей помогу. Она против войны, она против жестокости, но она никогда ничего не сделает для того, чтобы выйти, например, на протест. Ее муж получил повестку, и я консультировала их, как правильно поступить, чтобы не попасть на фронт.
Сейчас вы занимаетесь помощью украинским женщинам, пережившим сексуализированное насилие со стороны российских военных. Расскажите об этой инициативе.
— Это инициативное объединение нескольких адвокатов. К сожалению, я не могу называть имена участников этого проекта, потому что они остаются в России и это для них опасно. Это обычная инициатива, чатик, в котором мы обсуждаем и думаем, как помочь женщинам, столкнувшимся с сексуализированным насилием, как их защитить, как добиться для них правосудия. Вариантов довольно мало, эффективных средств практически нет, поэтому мы бесконечно изучаем этот вопрос. Мы обсуждаем возможность получения репаративных выплат из арестованных российских активов для этих женщин. Точнее, включение их в очередь на репаративные выплаты — не то чтобы этот список официально сформирован, но есть идеи его создания, разные варианты списков, и женщины, пережившие сексуализированное насилие там далеко не в первых-вторых строчках. Когда мы обсуждаем это с адвокатками, с коллегами, мы говорим о том, что пережитое когда-то сексуализированное насилие не просто разрушает женщину, тем более, если она не получила правосудия, если она не знает, что виновник был наказан, что он понес какое-то наказание, а просто пережила, умолчала и носит это в себе, что бывает чаще всего. Это разрушает ее, ее семью, все, с чем она будет сталкиваться, пока не закроет этот гештальт. Сейчас у них ряд страшнейших бытовых проблем, сейчас им совсем не до этого, сейчас надо просто выжить, а не кого-то наказать. Ну и в целом информация очень скрывается на государственном уровне, а про российскую сторону я вообще молчу, особенно если мы говорим с точки зрения юриспруденции. Ряд российских СМИ, лицензированных как средство массовой информации на территории Российской Федерации, предавали огласке случаи сексуализированного насилия военными на территориях, подконтрольных на тот момент России, оккупированных российскими военными или на территориях Украины. Случаи, в которых речь шла о том, что это были солдаты российских вооруженных сил или военные ЧВК «Вагнер», согласно закону, являются поводом для проведения проверки следственными органами. Российский Следственный комитет не провел ни одной проверки и ни о чем не отчитался, ни об одном преступлении, ставшем публичным.
Как вы узнаете о жертвах сексуализированного насилия в Украине?
— С информацией очень тяжело. Во-первых, потому что практически все в инициативе — представители российской адвокатуры. Есть коллега украинка, но она тоже не получает информацию, потому что она скрыта, и в первую очередь со стороны Украины. Во-вторых, сексуализированные преступления в принципе все латентны. Если мы берем 100%, то мы знаем только о 4%. Например, в мае речь шла плюс-минус о 10 тысячах женщин, и это мы еще не знаем количество пострадавших на оккупированных территориях, это было еще до освобождения Херсонщины. Сейчас часть территорий была освобождена, но мы до сих пор не знаем даже о каком порядке цифр идет речь — это даже не 4%. Очень близко к 4%, но не 4%. Это то, что вышло в паблики, то, что писали в СМИ, то, что есть в докладах Human Rights Watch — это то, что стало публичным. Это страшные цифры, а кейсы еще страшнее.
О чем вы мечтаете?
— Горизонта планирования нет, а мечтать — это про план. Я мечтаю завести кошку, но не могу, потому что с моей работой это невозможно — я постоянно где-то отсутствую или могу настолько увлечься работой, что забуду про животное.
Чего вы боитесь?
— Боюсь, что глобально не смогу помогать людям. Когда я понимаю, что у меня нет возможности помочь, это очень больно и тяжело. Я каждый раз переживаю это очень лично. Даже если я не знаю человека, его родственников, если я просто прочитала его кейс и знаю, что у меня есть компетенция, но у меня не дотягиваются руки и я не могу приехать в суд.
Какими будут последствия войны для России?
— Всё ведет к серьезному расслоению и разложению общества, оставшегося в России. Расслоение, как в условной Российской империи, когда появились аристократы, которые могут позволить себе многое, и вот эта челядь, которая выживает. Я думаю, что это расслоение видно уже сейчас даже в центральных городах. Тут я могу сказать с юридической точки зрения, что это приведет к ужасному росту преступности, и именно насильственной, что пугает больше всего. Это уже происходит, но сейчас оно ещё слишком скрыто от общественности, это ещё не такие шокирующие цифры. Но они будут только расти, как и степень жестокости. Мне очень жаль, что это происходит в моей стране. Я не знаю, что объяснять людям, когда они спросят: «А как Россия до этого докатилась?» Да, блин, вот так и докатилась.
Что могут сделать россияне, чтобы война поскорее закончилась?
— Разрешить себе выражать свою позицию и мнение. Это вывод, который я делаю из работы по юридической линии. Многие находятся в таком стрессе, что иногда обращаются поговорить, когда ещё ничего не случилось. Им очень хочется узнать: «Что будет, если…» Многие говорят: «Я бы на акцию вышла, я бы с топором к Кремлю, но мне так страшно. А что со мной будет? Меня же в тюрьму посадят?» Да, посадят. Но надо осознать, что мы находимся в некой точке невозврата, и если вы будете сейчас молчать, то потом смысла говорить уже не будет. Это относится и к уехавшим, и к оставшимся — ко всем. Моя близкая подруга недавно сказала, что меня очень зацепило: «Я ненавижу мир, в котором нет войны». Я тоже ненавижу этот мир. Я не знаю, как люди могут жить и постоянно говорить: «Ну да, война, но она там, а я здесь. Мне нужно про хлеб думать, про отпуск. Вообще-то лето, а я в отпуске не был. Мне нужно про вещи насущные думать. А война… Да, да, задоначу 30 гривен ВСУ». Мне хочется, чтобы люди разрешили себе выражать свою позицию и не боялись или научились принимать последствия ситуации, в которой мы все оказались.