Алеся Мароховская: «Страх поселили в каждом доме»
Это цитата Алеси Мароховской, главреда издания «Важные истории» — одного из самых известных российских расследовательских медиа. Недавно «Важным историям» исполнилось пять лет. Журналисты этого проекта рассказывали о семье Владимира Путина, об охоте за Алексеем Навальным, о похищении украинских детей, о том, как родители погибших на войне российских срочников осмысляют свою потерю.
Профессиональное сообщество не раз отмечало «Важные истории» премиями, а государство РФ — всеми возможными дискриминирующими статусами. Журналистам «Важных историй» угрожают даже в эмиграции.
Поговорили с Алесей Мароховской о том, как изменила ее жизнь война, каково это быть под постоянным давлением и как при этом не впасть в паранойю. Алеся рассказала, не жалеет ли о выборе профессии и в чем видит смысл журналистики.
Какие-то моменты отчаяния, буквально думаешь: «Господи, лучше бы я в такси пошла работать». И угрозы были такие: «Передайте привет вашим гнидам с такой-то и такой-то улицы». Это была моя улица здесь, и Ирины улица тоже здесь. Там что-то такое, слог ужасный, там просто какие-то такие выражения подобраны, что «там ваша крыса, по-моему, в страхе бежала. Но мы найдем ее, где бы она ни прогуливалась со своей хрипящей псиной».
Расскажите о себе.
— Меня зовут Олеся Мураховская. Я из России, родилась в России, в Магадане. Потом моя семья много переезжала. В итоге последние 10 лет до войны я жила в Москве. Работала сначала в «Новой газете», потом мы ушли основывать «Важные истории». Я работала редактором дата-отдела «Важных историй», а сейчас я главный редактор «Важных историй».
Как война изменила вашу жизнь?
— Ох, полностью. Мне пришлось уехать из России. Мне пришлось оставить мою семью там, моих друзей. Ну, в общем, оставить всю прошлую жизнь. Уезжать куда-то, не зная куда, не зная насколько. Вот уже больше трех лет, получается, живу в эмиграции. Больше почти два года уже не видела, например, свою маму. Больше трех лет не видела своего брата, потому что им сложно приехать сюда. Мне сложно теперь еще ехать в третьи страны, потому что у меня есть уголовное дело, я в розыске, и все это тоже нужно учитывать теперь при любых встречах и перемещениях.
Изменилась работа, потому что очень сильно изменились «Важные истории», когда началась война. До войны «Важные истории» были скорее еженедельным изданием. Мы там специализировались на больших форматах: большие расследования, большие исследования, репортажи. А потом началась война, и мы поняли, что вот мы переходим в ежедневный режим. Мы делаем не только большие тексты, но и новости, и разборы, и уже и документальные фильмы. То есть мы разрослись как бы в жанрах и в объемах того, что мы делаем. Это тоже очень сильно изменило, так скажем, жизнь, потому что работы стало больше.
Ну, иммиграция, работа, наверное… ну, опять же, там, с частью родственников я больше не общаюсь, потому что мне высказали, что я получаю деньги от Запада и прекрасно провожу время за границей и на самом деле не хочу никуда возвращаться. Ну, это, конечно же, совершенно не так. Я очень хотела бы вернуться. И для меня это очень большая личная потеря — остаться без места. Поэтому самое главное, что изменилось в моей жизни, да, я потеряла место, к которому была очень сильно привязана, с которым связывала все свои дальнейшие планы. И вообще все у меня было связано только с Россией. У меня не было даже идеи какой-то переезжать куда-то или что-то, я просто не хотела, мне это было неинтересно. А теперь живу в эмиграции, приходится еще и журналистикой заниматься из эмиграции, хотя в России мне казалось, что это неважно.
Недавно вашему проекту исполнилось 5 лет. Можете назвать истории, которые вы считаете для себя самыми важными?
— Сложный, сложный для меня вопрос, но я, в общем, выбрала не то чтобы прям какую-то одну историю, а это серия историй. У нас Катя Бонча-Смоловская, она сейчас редактор дата-отдела, она, в общем-то, одна из первых и на постоянной основе начала заниматься темой депортации украинских детей. «Я пришла в школу, — моя подружка говорит, — это никто не должен знать». «А вы могли бы рассказать, что с ним произошло?» «Никакой информации я вам не скажу». «Их по разным местам, куда попало, раскидали, чтобы спать. Я была полумертвая после того, как я это узнала».
Эта тема, она такая, она мало кого на самом деле интересует из аудитории, потому что, ну, что детей перевезли в другой детский дом, подумаешь, большая проблема. На самом деле, именно из-за депортации украинских детей Международный уголовный суд выдал ордер на арест Путина и Львовой-Беловой. И Катя этим занимается с самого начала. Она опубликовала серию историй, но одна из них мне прям очень сильно запала в душу. Это история одного подростка, которого депортировали из Украины на территорию России, потом отдали в семью, и он покончил с собой. И про этого подростка никто ничего не знал, никто даже не пытался разбираться, что там случилось и так далее, кто у него остался в Украине.
И Катя вместе с украинскими коллегами, что тоже ценно для меня и для издания — что мы российское издание и можем кооперироваться с украинскими изданиями, потому что в начале войны это казалось практически невозможным, и можно было понять украинских коллег, для которых это был большой репутационный риск. Но вот над такими историями мы работаем вместе. И Катя рассказала историю этого парня: как он тяжело переживал вообще свой этот переезд, как он вообще не мог найтись, как семья, куда его определили… просто было всем, в общем-то, глубоко плевать на то, что там с ним происходит. И получилась такая история, рассказывающая о том, что происходит на примере вот одного ребенка и его друзей, как они это переживают, как это на них влияет, что, по сути, российские власти таскают их на все про-СВОшные мероприятия, заставляют писать открытки, поздравления, плести маскировочные сети, ну, то есть как бы полностью переделывают их. И это просто такие дополнительные граждане для Российской Федерации. И вот эта история сама по себе, с контекстом и со всем, что мало кто вообще интересуется этой судьбой. А Катя нашла и раскопала. Они сделали очень хороший, скажем, фильм про это. Мне кажется, эта история тоже очень классная.
Еще какие… Я могу вот так вот начать вспоминать. Они все мне кажутся суперценными. Я, наверное, просто нахожу какое-то красивое объяснение, почему именно эта история, а не какая-то другая. Наверное, есть еще одна история. Она тоже, скажем так, не самая популярная, да, и не самая узнаваемая история из того, что делали «Важные истории», там обычно какие-то расследования, и вот такое вспоминается. А это история про двух… брата и сестру. Они попали в детстве — вот как раз в сиротскую российскую систему, и мальчика усыновили американцы, а девочка осталась в России. «Я помню, с пяти лет мы сами по себе были. Отец выпивал, мать работала, но с нами никто не занимался». «Я с братом бралась за ручку, и всегда мы бегали».
Голос Закари Виктора: «Меня зовут Закари Виктор. Я живу в Бруклине, в Нью-Йорке. А родился я в Краснодаре, в России, в 1996 году. В 97-м меня усыновила украинско-американская семья и привезла в США. Я работаю в музыкальной сфере и в кино. А еще я проектирую и создаю студии звукозаписи».
И они вот очень долго вообще, ну, то есть они даже потеряли друг друга вообще. И мальчик… Ну то есть его семья не скрывала никогда, что он усыновлен и так далее. И вот он решил тоже начать искать. И мы нашли и девушку этого парня уже взрослого, и даже сняли, как они встретились. И мне эта история нравится тем, что обычно журналисты там пытаются объяснить, ну там, не знаю, как какие-то социальные проблемы, что вот в России тут вот с этим не очень, с этим не очень. И это обычно получается очень дидактично, и, ну, как бы, и у людей такая усталость: «Ну, блин, мы сами знаем, мы сами знаем, как в России бывает непросто, и все такое». А тут просто говорят эти два человека: один вырос в другой стране, один вырос в нашей стране. И вот из их разговоров, из их образа жизни, кем они стали, как они вообще смотрят на мир, на ситуацию, — вот становится все очевидно, просто максимально очевидно. И мне эта история очень нравится тем как раз, что то, что мы так долго пытаемся объяснить разными-разными способами, очень легко объясняется вот историей брата и сестры, которые нашлись и у которых абсолютно по-разному вообще сложилась жизнь. «Мы съездили к брату среднему, забрали со школы-интерната. ПНИ — это психоневрологический интернат, где он находится».
Голос Закари Виктора: «А еще у меня есть брат Дима. Он был очень рад познакомиться со мной. Ему разрешалось покидать интернат лишь на несколько часов. Поэтому мы отвели его в парк, просто болтали, чтобы узнать друг друга поближе».
Для журналистов всегда важен импакт. Можете вспомнить свои материалы, которые что-то немножко изменили в этом мире?
— Ну, наверное, самое понятное, популярное — это все расследования, касающиеся обхода санкций. Мы подсчитывали: около 80 компаний попали в санкционный лист из-за наших расследований. Ну, это такой прям вообще суперпонятный импакт. Эти тексты не очень хорошо читаются аудиторией, потому что они довольно сложные и, ну, прямо скажем, нудные, но мы все равно продолжаем их делать, потому что это очень важная тема.
Еще один, прямо скажем, для нас был неочевидный импакт. Мы снова делали документальный фильм про село, в котором не было воды. Ну, то есть нет вообще никакой инфраструктуры, не подведено. Там нет воды вообще. «Торпиры на улице, воды нет, газа нет, ничего нет. Деньги все ушли в другую сторону. Не на нас». «Я считаю, что это коррупция. Хоть застрелят, пусть меняются». И после того, как мы сняли эту историю в этом селе, некий резонанс на местном уровне произошел, и власти запустили процесс прокладывания этой инфраструктуры для воды. И, по сути, это было так прям неожиданно и приятно. Казалось бы, там иноагенты, нежелательная организация, с нами опасно и токсично связываться. Но люди идут разговаривать с нами, потому что больше их никто особо не слушает. И даже несмотря на токсичность всех наших статусов, к чему-то это приводит. То есть мы довольно часто говорим героям: «Давайте, расскажите нам нашу историю, может быть, это как-то что-то подействует, повлияет и так далее». Далеко не всегда что-то действует и влияет, к сожалению, но вот в этом случае сработало. Это был очень интересный такой эффект от этой истории, произошел.
Расскажите, почему вы выбрали профессию журналиста?
— Я не помню, честно говоря, почему я решила заняться журналистикой. Я помню, что в школе я хотела быть юристом-адвокатом, а потом… В пятом классе я поняла, что мне придется, может быть, защищать еще не только невиновных людей, а я подумала, что я не смогу. И как-то, не помню как, но, в общем, что-то мне захотелось заниматься журналистикой. И так сильно захотелось, что я прям где-то, наверное, класса с восьмого уже прям знала, что я туда пойду, что я буду поступать. И даже… Ну, в какой-то момент я очень сильно отвлеклась на музыку и думала, что я туда пойду, но потом все-таки вернулась к журналистике и поступила в Высшую школу экономики на факультет медиакоммуникаций.
А потом, закончив вот эти четыре года, я вообще не знала, куда мне деваться, потому что я сходила там на практику в разные издания, и это все оказалось не так, как мне казалось. Ну, то есть суровая реальность оказалась не совсем такой идеальной, которая рисовалась мне в голове. И я очень сильно тогда как-то на каком-то максимализме расстроилась, что что-то, наверное, все-таки это не мое. А потом у меня заканчивается бакалавриат, а я жила в общежитии. Мне негде жить особо. Я думаю: «Надо в магистратуру поступить ради общежития». Я смотрю на магистратуру, на список магистратур. Я вижу там «журналистика данных». Думаю: «Прям как советские таблички. Это так скучно. Туда никто не будет поступать. Поэтому, скорее всего, туда будет легче пройти». Я туда подала документы, поступила. Потом поняла, что мне это так все нравится. На самом деле, что расследование, исследование, программирование — это прям вообще моя совершенная история. Это то, чем я хочу заниматься, и больше, в общем, ничем я не хотела заниматься. Мне казалось, круче этого я ничего не найду. Поэтому мне надо сразу вот идти туда. И у меня начались там стажировки в «Трансперенси», в «Новой газете» у Романа Анина. И я такая: «Ну все. Вот я хочу только сюда и больше никуда не хочу». А вообще, да, хотела просто в общаге пожить еще два года.
А были ли когда-нибудь сожаления по поводу выбора профессии журналиста?
— Я, конечно, об этом задумывалась, но я думала: а чем бы я тогда занималась? Ну, то есть, вот, например, я думала, что я буду заниматься музыкой. Но тут тоже такая, это тоже такая сфера, в которой можно много-много раз пожалеть об этом выборе. Я думаю, не то чтобы, да, стопроцентная классная альтернатива. Я начала что-то перебирать в голове какие-то варианты и поняла, что да, у моего выбора очень много минусов. Но, несмотря на эти минусы, я понимаю, что чем-то другим я бы не смогла заниматься. Я бы не смогла, не знаю, ну, какую-то обычную такую работу с 9 до 6. Ну, я просто понимаю, что я была бы очень несчастна. Да, я бы осталась в России и все такое, но я была бы супернесчастна от такого образа жизни.
Я подумала, я сделала этот выбор, очень много каких-то негативных последствий от этого, но есть и много позитивных моих личных последствий. Поэтому я просто приняла. Я подумала: «Да, я сделала этот выбор, и я не могу найти лучшей альтернативы». Иногда мне, конечно, кажется, что что угодно лучше, чем журналистика, какие-то моменты отчаяния, буквально думаешь: «Господи, лучше бы я в такси пошла работать». До такого, что хочется это все бросить, но потом, когда ты не в темных моментах об этом думаешь, а в более-менее стабильных, я понимаю, что я сделала тот выбор, который бы сделала, наверное, еще раз. Несмотря на все это, да, я бы сделала его еще раз. Хоть и понимаю, что это звучит, наверное, все-таки не очень здорово, но так мне кажется.
Вам и вашей коллеге Ирине Долининой присылали угрозы, когда вы находились уже в Праге. Расскажите, какого рода это были угрозы и есть ли предположения, кто за ними стоял?
— В общем, да, угрозы начались в марте 2023-го. У нас на сайте есть форма обратной связи. 23-го, да. Форма обратной связи, где мы обещаем людям анонимность, что если вы хотите поделиться с нами какой-то историей, вот, пожалуйста, используйте эту форму, она зашифрована и все дела. И эти люди воспользовались этой формой для отправки угроз. Это был довольно умный ход с их стороны, потому что мы действительно не можем отследить, кто это. Потому что, если ты просто даже используешь VPN, ну, как бы, что мы видим? Мы видим IP-адрес. Этого, грубо говоря, недостаточно для того, чтобы все это размотать. И угрозы были такие: «Передайте привет вашим гнидам с такой-то и такой-то улицы». Это была моя улица здесь, и Ирины улица тоже здесь. И это прям немного выбило вообще из колеи, потому что, когда мы сюда из-за войны переехали, в Москве у меня постоянно был режим такой, что в любой момент могут прийти. Любая машина полицейская около подъезда — это может быть за нами и все такое. То есть там всегда был этот режим осторожности. А тут я что-то немного расслабилась. Думаю: «Я в Европе, ну то есть кто до меня доберется?» И тут приходит эта угроза. Я съезжаю с этого адреса.
И в августе 23-го же года приходит еще одна. Что «мы знаем, что ваша…» Там еще такой слог ужасный, там просто какие-то такие выражения подобраны, что «там ваша крыса, по-моему, в страхе бежала. Но мы найдем ее, где бы она ни прогуливалась со своей хрипящей псиной, и она ответит там за все зло, и вот все, что она там писала и говорила». И тут мне вообще стало немного не по себе. То есть они знают, что я съехала, они еще намекнули мне на мои прогулки с хрипящей псиной. Чтобы понять, что моя псина хрипящая, нужно оказаться рядом с ней. И тут мне вообще стало не по себе. То есть я специально даже пошла проверять все сторисы, где я там выкладывала свою собаку, можно ли как-то это узнать. Ну, либо кто-то может рассказать, понятно, да, но либо это кто-то рассказал, либо этот человек был близко ко мне. И учитывая, что они знали, что я съехала, это тоже как-то всё не по себе.
А потом всё стало ещё хуже, потому что буквально после августа это прям всё очень быстро эскалировалось. Мы с Ирой собирались ехать на конференцию в Гётеборг. Это конференция международная, там, для расследователей со всего мира, там примерно 2000 человек съезжается. Она два раза в год проводится. И тут нам снова через ту же форму приходит сообщение: «Что вы знаете, кому это передать, и нельзя туда ехать». Мы такие: «Что за фигня началась?» Ну, подумали, мы все равно поедем, что за ерунда? Потом приходит следующее сообщение, что, типа: «Если вы думаете, что это все шутка или что-то такое… то они знают, где вас искать». И дальше, значит, мои паспортные данные, данные билета, перелета, даже места, на котором должна сидеть, данные отеля. И то же самое для Иры.
И тут нам стало уже как-то совсем не по себе, потому что доступ к такой информации… То есть я даже сидела, проверяла, есть ли это взлом почты и так далее. Но в итоге у меня там было, у меня несколько почт, и информация о билетах на одной, информация об отеле на другой, то есть это… как-то все не билось в какой-то простой взлом. И мы решили не ехать, потому что там было непонятно. Любое взаимодействие с нами было бы опасно для других людей. Мы подумали, что ладно, мы не поедем, мы не будем никого ставить под опасность. Непонятно чего, что там могло произойти. И сделали это публичным, чтобы в первую очередь предупредить коллег. Потому что… точно такая же позиция была, что мы тут более-менее в безопасности, у многих. И показать уровень доступа к информации, то есть кто это может делать.
И, конечно, мы начали разбираться, что это и кто это. Обращались и ко многим специалистам, которые работали, ну не ко многим, к нескольким, которые как раз работали в такой сфере, в спецслужбах местных, европейских. И их непосредственная работа была — противодействие российским и белорусским спецслужбам здесь. Ну, то есть, это прям те люди, которые знают, как это оперирует. Мы передали им данные, все, что мы знали вот об этих угрозах. Там, к сожалению, не получилось достичь какого-то большого результата, но они сказали, что — то есть какие-то технари, в общем, оттуда работали, — они сказали, что это похоже на российское государство, в том смысле, что ту инфраструктуру, которую использовали для отправки вот этих угроз, ее очень часто использует российское государство. То есть вот по каким-то таким следам, они говорят, что это на это похоже. Ну и опять же, доступ к информации тоже очень похож на российские спецслужбы. Но у нас появлялись еще другие разные версии. К сожалению, до конца железобетонно доказать, кто это делал и так далее, не получилось. То есть пока что мы не можем прямо стопроцентно, есть какие-то наши предположения, догадки и все остальное, но… нет 100% доказательств, к сожалению, всего этого.
После того как ты понимаешь, что за тобой кто-то следит, как не впасть в паранойю?
— Никак, ну правда. То есть я сама очень часто впадаю в паранойю, но я как бы боюсь как раз-таки превратиться вот в параноика, который во всем видит угрозу, и я просто понимаю, что это полностью отравит мою жизнь. Это примерно, наверное, то, чего эти люди, отправляющие угрозы, очень бы хотели. И я прям буквально, ну вот, заставляю себя этого не делать.
Я еще живу в таком районе, когда, значит, чешская полиция нас вызвала там на допрос, чтобы мы все это рассказали. Они нам говорят: «Вот, как часто вы видите подозрительных людей?» Я говорю: «Знаете, я живу вот в таком-то районе». И тут они начинают смеяться и говорят: «Да, там примерно почти каждый встречный — и это подозрительные люди». И это, блин, действительно так. Очень много странных мужиков, которые, не знаю, там, одеты так, что ты можешь подумать: «Хм, вот эти вот, вот какой-то вот стилёк». Или они просто стоят и могут прям смотреть на тебя или пялиться и потом что-то еще в телефоне делать, как будто бы фотографировать. То есть очень легко вот это всё довести, ну, до того, что это какие-то опасные люди.
И такое часто, ну, как бы происходит. Но при этом все, так скажем, безопасники, да, люди, которые занимаются безопасностью и всего остального, они все говорили, что если вам кажется, лучше вы сфотографируйте человека, лучше незаметно это сделать, есть какие-то там разные, там, делайте вид, что вы звоните, ну, только вспышку отключите, бога ради, а сами сфотографируйте… В общем, лучше человека сфотографировать. Если не получается сфотографировать, запишите себе описание, время и место, где это было, потому что, может быть, это не паранойя. Потому что, если вы встретите этого человека еще раз, это уже повод серьёзно задуматься. А если вы не будете делать вот эти вот записи и фотографии, то дальше ваше воображение может сказать: «Да, точно, я его видел». И другой человек тоже скажет: «Блин, и я видел». Ну, то есть вот такое вот начинается.
Поэтому мне кажется, что, как бы, что делаю я? Если мне кажется, я фотографирую человека незаметно, записываю себе, что это такое и так далее. И дальше, думаю, ну, как бы, больше… На самом деле, мало на что я могу повлиять. Я переехала один раз, потом, опять же, в некоторой степени мой адрес был скомпрометирован перед другими людьми, которым мне очень не хотелось, чтобы они знали этот адрес и так далее. Я вот думаю: «Ну, я вот буду прыгать, скакать, переезжать и всё остальное, я далеко, ну что, мне на Луну, наверное, только надо переезжать, чтобы прям быть уверенной, что там никто не достанет». Я подумала, что я буду пытаться жить как обычную жизнь, но с вот этими вот вкраплениями сумасшествия, где ты фотографируешь людей и записываешь.
А как не впасть в паранойю прям полностью? Я, правда, не знаю. Мои некоторые коллеги, которые даже не получали угроз, они настолько испугались вот кейса, который с нами случился, что даже они впали в паранойю. Что даже, не знаю, сидя в парке, отдыхая с людьми, люди вокруг начинали вызывать у них… подозрения и все в таком духе. Я вижу, что это страшная вещь, ну что здесь сделать, как бы даже специалисты говорят: «Если вам кажется, лучше сделать», потому что даже есть такая вещь из психологии. Люди, которые там травмированные, например, той же какой-то слежкой или чем-то, у них развивается КПТСР, и они начинают видеть это везде. Но при этом психологи говорят, что люди как раз травмированные, они могут почувствовать, что что-то не так, лучше, чем люди, которые что-то не проходили. Они просто забиты, что это какая-то ерунда. Человек оглянется и подумает, может, все-таки не ерунда.
Поэтому я думаю, что в таких случаях… если паранойя вас захватила, то надо записывать, надо быть осторожным, надо соблюдать какие-то там… Есть простые протоколы безопасности, которые нужно соблюдать. Не ходить поздно одному, не возвращаться домой, когда темно. Тем более если там выпивший или что-то еще. То есть, в общем, стараться просто не оказываться в стрёмных местах в одиночестве, в темноте, без связи или как-то еще. Если ты куда-то едешь, там, на такси или что-то еще, говори друзьям, где ты находишься, еще лучше делись там маршрутом поездки или своей геолокацией. Ну, в общем, вот такие вещи, у нас теперь вся жизнь этим полна. То есть мы постоянно этим как бы друг дружкой делимся, чтобы быть в курсе. Как не впасть в паранойю, к сожалению, я не знаю.
Рассказ Сергея Жеребцова, у которого погиб сын-срочник, собрал у вас на Ютьюбе 2 миллиона просмотров. Но погибли тысячи молодых мужчин, однако большинство их родственников молчит. Как вы считаете, почему?
— «Всегда говорят: „Папа, это не моя война“. Я не хотел отдавать ребенка в армию. Я не понимаю, за что гибнут даже контрактники». Я могу понять, наверное, почему они этого не делают, потому что это действительно небезопасно. Все, что связано с войной, с, как говорят, СВО, все, что связано с этим, даже гибель твоего близкого человека, — это опасная тема для обсуждений, если ты хочешь хоть сколько-нибудь зайти со стороны критики. И, конечно, люди просто боятся об этом говорить, они боятся, что сейчас что-нибудь не то скажут, и все.
Страх просто поселили, наверное, буквально в каждом доме, потому что все вот эти точечные репрессии за любые какие-то высказывания, критические о войне, они же так и работают. Ты сначала, ну, рандомно этого человека, этого, того, того. И когда люди думают: «Ну, этому, наверное, есть за что». Потом следующего думают: «Ну, тоже, наверное, есть за что». Когда уже ты понимаешь, что это просто какой-то винегрет из людей, которые попали в эту мясорубку, ты уже понимаешь, что, кажется, примерно все не в безопасности и лучше помалкивать.
Ну, а во-вторых, ну, даже те, кого мы снимали, — это очень часто такая… две параллельные вселенные в голове. Что-то напоминающее шизофрению, но, мне кажется, это такой защитный механизм психики. Потому что вот у нас есть там другие фильмы, где тоже сидят родственники погибших. Сначала они рассказывают, как всё это ужасно, несправедливо и как им больно от того, что погибли там их братья, сыновья, мужья. И буквально через минуту они начинают говорить, какой Путин молодец и что войну-то надо было начать еще раньше. Ну, то есть вот ты буквально просто думаешь, что ты… вот прошла минута между вот этими двумя спичами, и вот такая вот разница. Но я думаю, что это просто такая защитная реакция. Если ты начнешь признавать, что твоя страна действительно делает ужасные вещи, и не то что твоя страна, а твой близкий участвовал в этом, то ты сойдешь, скорее всего, с ума очень быстро.
Отсюда и рождаются такие нарративы. Ну и плюс еще, почему они не разговаривают? Очень многие отравлены пропагандой. Они не будут разговаривать. Они уверены, что, не знаю, мы там какие-то враги и желаем только зла и России, и всему остальному, и они не хотят разговаривать. Но при этом очень много людей, которые хотят. Они хотят рассказать эту историю, им больно. И вот после вот этой истории с отцом срочника… Он написал нам еще раз и сказал, что еще один отец, у которого сын там же, в то же время, в Белгородской области погиб, тоже хочет с нами поговорить. Может быть, получится, мы сделаем вторую часть продолжения, потому что действительно срочники оказались в одном месте. И вот их отцы просто вообще не могут… Ну, для них мир, на самом деле, буквально рухнул с этим. Вот кто-то хочет разговаривать.
Вы уже три года в эмиграции. Что труднее всего вам дается?
— Труднее всего, наверное, дается… ну, как минимум, у меня нет возможности нормально видеться с моей семьей. У меня тяжело болеет бабушка, я понимаю, что я ее больше никогда не увижу, потому что в ближайшие годы вряд ли вернусь в Россию, а она не может путешествовать куда-то летать. До этого у меня брат заболел серьезной болезнью, я не могла приехать. И вот в такие моменты, то есть до этого ты вроде как держишься и думаешь: «Ничего, мы сейчас летом встретимся где-нибудь, мы туда поедем, я их увижу». А в моменте, когда ты понимаешь, что твоя семья нуждается в какой-то твоей поддержке и все остальное, — ты этого не можешь сделать. И я прям чувствую себя ужасно. Ужасно как-то не то чтобы уязвимо, а беспомощно.
И я начинаю думать: «Блин, это какой-то кусок камня в космосе куда-то летит, на нем живут люди, и вот люди, которые живут в конкретном месте, который называется Россия, решили, что мне туда нельзя. Ну, ты что такое вообще? В смысле? Нельзя? Ну, как это? Если я туда приеду, сяду в тюрьму?» Ну то есть у меня вот эти вещи просто в голове не укладываются, и от того, что я не могу видеть своих близких, — это очень-очень-очень тяжело. Прям самая тяжелая часть, наверное, для всего.
Ну и опять же, когда ты в эмиграции, ты находишься в изоляции, по сути, небольшой. Ну, как небольшой? Большой. Потому что, например, в Чехии Чехия не то чтобы очень… любит принимать к себе иностранцев, они скорее хотят, чтобы их все оставили в покое. Я понимаю там их травму 1968 года из-за Советского Союза, их отношение к россиянам. Но они сейчас даже украинцев больше недолюбливают и путают нас, и говорят там: «Ты из Украины и вали обратно», и все в таком духе.
И вот это вот ощущение, что у тебя российский паспорт, в этом мире мало кто обрадуется, его увидев. И ты вот как бы всю жизнь пытался делать как-то всё правильно, пытался о каких-то там правильных вещах что-то писать, а в итоге оказался в ситуации, где, по сути, весь мир немного к тебе враждебно настроен. И это тоже очень тяжёлая штука. Потому что с такой работой, когда ты там просто, не знаю, работаешь с очень тяжёлыми темами, с темами, за которые тебе потом еще пишут всякие угрозы и всё остальное… И даже просто чисто по-человечески, выходя там куда-то на улицу и так далее, когда тебя спрашивают: «О, вы откуда?» У меня просто, вот, когда какие-то незнакомые люди спрашивают, откуда я, у меня, наверное, сразу меняется лицо, потому что я думаю: «Блин…» Один раз в отпуске я поехала в отпуск в Португалию. И там официант такой: «А вы откуда?» Я думаю: «Скажу, что я из Чехии. Ну, блин, Slavic People, все остальное». И он как начал со мной по-чешски говорить, а я тогда не говорила, я такая… Единственный раз в жизни пыталась притвориться, что я не из России, — меня и тут, в общем-то, поймали, блин, на этом. Я такая: «Блин, что он думает? Что это за чумиха из Чехии, которая по-чешски не разговаривает?» Ну, ладно, бог с ним.
То есть тяжело. Вся идентичность собственная, она чувствует, что никто тебе тут особо не рад. Вот. И я понимаю, почему. То есть все понятно и объяснимо. Но себе ты не объяснишь, почему ты себя чувствуешь плохо от этого. Просто потому, что это не чувствуется справедливостью, каким-то хорошим отношением. Я ничего плохого обычно никому не делаю и не говорю, чтобы какое-то напряжение испытывать из-за этого. Но, да, ты тут никому особо не нужен, а еще и желательно, чтобы ты отсюда свалил. А некуда, к сожалению. Если бы можно было вернуться, так я бы давно уже вернулась.
Как вам живется без будущего? Какой у вас горизонт планирования?
— Ой, это вообще все, правда, ужасно. Горизонт планирования прямо очень маленький. Когда меня спрашивают, там, не знаю, вот сейчас еще май. Я, например, не могу планировать даже на что-то, потому что сложно представить себе, как все вот эти вот механизмы, от которых моя жизнь в зависимости, начнут себя вести. То есть, ну, мой горизонт планирования, в лучшем случае, — это два месяца. И когда я там, не знаю, в особо хорошем настроении, там, не знаю, покупаю билеты куда-нибудь, потом ближе к делу у меня начинается какая-то такая паника: «А что, если, может быть, лучше сдать? Может, лучше сдать билеты?» Потому что кто знает, вот там сейчас, не знаю, сейчас что-нибудь опять случится. Что-то вот там, как-то неспокойно, не знаю, в Украине. Что-то тут, какие-то теракты обещают. Вот это вот.
Жизнь головой там, в России, а физически здесь очень мешает в целом всё планировать, потому что, ну, правда, живём мы буквально сознанием там, а физически тут. И планировать надо про здесь и сейчас, а очень сложно получается. Ну, у меня максимум два месяца, наверное, получается. И когда какие-то знакомые мне из России, они вообще не могут этого понять. Ну то есть как это? «Давай отпуск спланируем. Чем раньше, тем лучше». Блин, нет, чем раньше, тем хуже. Сложно, сложно прям что-то планировать, но я пытаюсь это, на самом деле, как-то менять. Я пытаюсь себя заставлять даже иногда что-то планировать, потому что это очень нездоровая штука, когда ты не можешь, а потом еще сам себя начинаешь, сам себе начинаешь отказывать в этом, что, типа: «Лучше не надо. Наша тревожность, лучше остаться без планов, чтобы не быть как-то обязанным что-то делать, чтобы не подвести там других людей в этой ситуации».
Короче, короче, это прям ужасно, да. Но это, опять же, это то же самое, что связано, наверное, с эмиграцией совсем. Ты просто, ну, если первые два года еще были какие-то мысли, что мы можем вернуться в перспективе нескольких лет и так далее, то сейчас вообще не кажется, что в перспективе нескольких лет можно будет вернуться. И надо, на самом деле, заставлять себя жить здесь и планировать какую-то жизнь здесь. Ну, просто потому, что нельзя положить… Мы и так, можно сказать, положили жизни на работу, потому что в итоге оказались там, где оказались, именно из-за работы. Но до конца этого делать, наверное, не надо, потому что иначе это будет очень-очень грустная жизнь. Как я вот читала дневники белых иммигрантов, — это очень грустная жизнь, потому что они жили надеждой вернуться. Я, когда это все прочитала, такая: «Так, нет, я не буду надеяться на возвращение. Ну, в том смысле, прямо серьезно». Они делали, что я не начинаю жить здесь, потому что я надеюсь, что скоро этот период кончится, и я вернусь. Я думаю, что нет, надо начинать жить здесь, а потом, когда появится возможность вернуться, уже нам будет решать, как бы что с этим делать, а пока что пытаться жить здесь. Но это очень сложно.
Иногда кажется, что все меньше и меньше людей в России слышат тех, кто рассказывает им правду из-за границы. Как вы для себя объясняете, почему вы все-таки продолжаете заниматься журналистикой?
— Я просто не согласна с этим убеждением, что все меньше и меньше людей нас слышат. Ну, потому что, как минимум, когда я открываю статистику на том же Ютубе, я вижу, что нет, не меньше. Понятно, что из-за этого замедления дурацкого, блокировок, что без VPN ничего не открывается, это все сильно усложняет. И расти в плане аудитории очень сложно, потому что ты буквально не один потолок пробиваешь. Ты должен не просто сделать что-то классное, что все процитируют. Ты должен сделать что-то такое на разрыв, да так еще и попытаться это везде, на разных площадках, так подать, чтобы как можно больше людей это увидело.
Это очень сложно. Но при этом я не считаю, что нас все меньше и меньше смотрят и слушают, и все остальное. Я вижу, что вот тот же фильм про отца срочника — два миллиона просмотров. Это довольно много. Мы видим, что какая-то часть мигрировала в локации VPN, там, Нидерланды и все такое. Но, тем не менее, если у нас все еще получается добиваться аудитории там в два миллиона, и это не люди, которые уехали из России (такие тоже нас смотрят, и это тоже, кстати, не самая большая часть нашей аудитории), люди, которые уехали… Люди, которые в России, — это большая часть нашей аудитории.
И мы получаем там какие-то отклики, комментарии и все остальное. И когда люди пишут: «Спасибо, что вы продолжаете это делать, потому что я бы сошел с ума, как бы вот не видя, что… Ну, не понимая, что на самом деле происходит, ты действительно начинаешь сходить с ума». И когда тебе какую-то картину более реалистичную показывают, твое сознание немного успокаивается по этому поводу.
Я не считаю, что это все как-то бессмысленно и скоро сойдет на нет. Власти прилагают просто гигантские для этого усилия. И то, что они прилагают гигантские усилия для этого, еще раз подчеркивает, что это всё не какие-то там ненужные кому-то репортажики или что-то еще. Потому что, если бы это было бы так, зачем бы нужно было бы все блокировать подряд и оставлять людей вообще без возможности и доступа ко всей информации, если это никому не интересно? Ну, значит, это не так.
Чего вы боитесь?
— Как любой человек, я больше всего боюсь, что я похожа на своих близких людей. И этого я очень сильно… Не знаю, боюсь за безопасность всех моих коллег, которые здесь. Даже когда мне снятся какие-то сны, что с кем-то что-то случилось, я еще несколько дней потом прихожу в себя, потому что это, правда, мой большой страх, что с моими близкими в России случится что-то, и я не смогу никак не приехать, не помочь, ни на что повлиять. Или с моими близкими здесь что-то случится. Могло казаться беспомощным в этом смысле.
А всё остальное… наверное, как-то люди адаптируются и переживают то, что… Еще больше трех лет назад можно было бы сказать, что я очень боюсь, что будет война. Но вот она случилась, и, несмотря на то, что это очень все страшно, продолжаем существовать в этих обстоятельствах. А когда что-то случается с твоими близкими — это такая травма навсегда, которая вообще никогда тебя не оставит.
О чем мечтаете?
— Я мечтаю вернуться в Россию. Вернуться в Россию без статусов, чтобы все эти законы репрессивные, которые были, отменены. Мой приезд в Россию зависит от многих-многих факторов. Во-первых, это конец войны. Я просто мечтаю, чтобы эта война закончилась, потому что для меня Украина тоже очень близкая страна. Моя мама, моя бабушка — они из Украины. То есть для меня это всегда было что-то близкое и родное. Поэтому: конец войны, отмена всех этих ужасных законов, репрессивных, выпуск всех политзеков, амнистия полная и пересмотр всех этих решений, принятых за… Ну, наверное, можно даже начинать с 2012 года оттуда.
Это должна быть капитуляция России. Мне кажется, это было бы правильно, несмотря на то, что многие поспорят в этом смысле, но, мне кажется, в этой ситуации это было бы правильно. И тогда, при всех этих условиях, я понимаю, что я бы могла вернуться домой. Я бы могла вернуться домой и, не знаю, продолжить работать там, в России, и делать не оппозиционное российское медиа, а делать российское медиа из России. Не быть, не знаю, заклейменным, зачумленным каким-то человеком, с которым не надо связываться. А просто, не знаю, просто делать свою работу спокойно, не бояться, что тебе за это что-то будет. Чтобы, да, никто не боялся, что им что-то будет за то, что они говорят какие-то слова. Ну, это просто абсурд.
Хотелось бы домой, вот. Но для того, чтобы вернуться домой, нужно очень много-много условий, потому что сейчас та Россия, которая сейчас, — это не совсем мой дом, скорее всего, вообще не мой дом, а хочется домой.


