Александр Кухта: «Священник должен называть зло по имени»
Александр Кухта — православный священник из Беларуси и один из первых православных видеоблогеров. Его YouTube-канал «Batushka ответит» начинался с живого разговора о христианстве и смысле жизни, а теперь стал площадкой для сопротивления официальной церковной риторике.
Кухта служил в Минске, поддерживал протестующих в 2020 году, публично говорил о пытках и насилии. За месяц до полномасштабной войны уехал во Львов, а после 24 февраля — в Литву. Сегодня он живёт в Вильнюсе, служит в белорусском приходе Константинопольского патриархата. В интервью «Очевидцам» Александр рассказывает, почему Русская церковь не прошла тест на совесть, почему честный разговор с Богом важнее ритуала — и как сохранить веру, когда церковь молчит или оправдывает зло.
Расскажите о себе.
— Меня зовут Александр Кухта, я священник из Беларуси, живу в Вильнюсе. У меня есть большой русскоязычный YouTube, TikTok, Instagram о христианстве. Более двух лет назад я ушел из Русской церкви и сейчас служу в Константинопольском патриархате, в белорусском приходе в Вильнюсе.
Выскажу свое непопулярное мнение, версия священника. Волшебного огня, который каждый год чудесным образом с неба сходит на Пасху, не существует. В храм можно ходить в джинсах, шортах, шлепках, без платка, вообще в чем угодно. А еще в храме можно сидеть на стульчиках и молиться на любом языке, а не только на церковнославянском. Исповедь — это не магическая процедура обнуления грехов. Если ты продолжаешь быть таким же, как раньше, то толку от твоего «каюсь» нет, совсем. Библия — это не инструкция, как жить на все случаи жизни, а книга, которую нужно понимать, учитывая контекст, время, культуру, язык и еще кучу других параметров. Поэтому не все ее советы нужно понимать буквально. Молитва не обязательно должна быть длинной и сложной. Порой простое, но искреннее «Господи, помоги мне» куда важнее длинных часовых канонов. Убивать людей нельзя, даже если во имя «русского мира» и великой идеи. Даже если сам патриарх Кирилл на пару с Путиным сказали тебе сделать это, все равно убивать людей нельзя. Грех.
Как полномасштабное вторжение России в Украину повлияло на вашу жизнь и судьбу?
— Для меня эта цепочка ужасных событий началась чуть раньше, не в 2022, а в 2020 году, примерно с лета. Я понимаю, что за это время, под гнётом испытаний, в которых мы все оказались, я стал другим человеком. Тот Саша, который был до 2020 года, уже умер, но я ему благодарен за то, что я есть там, где я есть, и за то, какой я есть.
Когда началась война, я жил во Львове и помню, как проснулся в беспокойном сне в 4 или 5 утра, попить водички, как это часто бывает. Рука сама собой потянулась к телефону. Я посмотрел новости и больше уже не заснул в тот день, потому что новости были слишком неожиданными и шокирующими. В воздухе витало чувство войны, и было понятно, что что-то будет, но что оно будет настолько масштабным, никто не верил до конца.
В Украину я уехал где-то за полтора месяца до начала войны. Это сложно объяснить, скорее, это вопрос интуиции, потому что я понимал: если останусь в Минске, для меня это плохо закончится. И, как показала последующая история, это правда. Другой священник, который вместе со мной принимал участие во многих событиях после 2020 года в Минске, сейчас сидит. Он признан политзаключенным.
Я помню первый день войны, какого-то непонимания, шока. Вышел, пытаясь собраться с мыслями, пройтись до магазина. Помню разговоры людей, которые выходили массово на улицы. Какие-то случайные, незнакомые люди пытались между собой это все обсуждать. И общее место, которое было слышно и стояло в воздухе, было о том, что «ну нет, это все несерьёзно, сейчас они постреляют пару дней, и все успокоится, все будет нормально, как раньше». Потом пошли сообщения о том, что ракеты летят из Беларуси, что с территории Беларуси идут войска. Это первый день, еще ничего неизвестно. Казалось, что в том числе и белорусские войска начали входить на территорию Украины.
Возвращаясь из магазина, я столкнулся с соседкой. В тот момент она очень сильно меня обругала. Я ее прекрасно понимаю, у меня к ней нет никаких претензий, потому что ей нужно было свою эмоцию, свое «абурэньне» (по-белорусски — возмущение), эту внутреннюю трагедию высказать кому-то. А я был удобным объектом, белорусом, в адрес которого можно было сказать все то, что она хотела бы сказать не мне, а как минимум тем солдатам, которые убивали украинцев. Выслушал все, вернулся домой и задумался о том, что, наверное, даже если все быстро закончится, в Украине оставаться просто небезопасно.
Я нашел знакомых белорусов, которые столкнулись с похожей ситуацией и поняли, что нужно выезжать. Мы сели в одну машину и стояли в большой очереди на границе несколько суток, оказались в Польше. Дальше было очень непонятно, что делать, потому что это первые дни войны: страшно, ничего непонятно. Но сейчас, рефлексируя над теми событиями, я понимаю, что это был выбор, сделанный не столько мозгом, не столько рационально, сколько моим подсознанием. Оно просто сказало: «Саша, ты вернуться не можешь, потому что, если ты вернёшься, то будешь должен стать серой мышью, притвориться веником, мимикрировать под это белорусское „ничего не виденье“». Должен будешь закрывать глаза на реальных людей, на их боль, не замечать политзаключенных, военные преступления и делать вид, что ничего этого не происходит, просто рассказывать про цветочки во время проповеди. Так и оказался в Литве.
Почему в Литве? Потому что все-таки я священник, и для меня это важно. На тот момент мне показалось, и это правильно, что Литва — это место, в котором священнику закрепиться будет проще.
Я просто хочу сказать, что, похоже, для патриарха Кирилла все очень однозначно, без тонкостей и полутонов. И когда он говорит о мире, это не Божий мир, а геополитика, где нужно драться за жизненное пространство и за свои интересы. На проповеди, через год после начала вторжения, он заявляет: «Мы ни с кем не хотим воевать. Россия никогда ни на кого не нападала. Она только защищала свои рубежи». Что это, как не цинизм и лицемерие? Попытка перевернуть все с ног на голову? Назвать мир войной, а черное — белым?
Что вы чувствуете, когда слышите, что коллеги по сану оправдывают войну во имя высших целей?
— Я просто помню, что жизнь состоит из выборов. Бывают выборы очень сложные, бывают попроще. Последствия некоторых выборов догоняют нас только через 5-10 лет, в конце жизни. Но я радуюсь, что там, где я оказался на сегодняшний день, мои выборы были правильные. Я радуюсь, что мне не приходится быть с ними в одном пространстве, не имея возможности сказать им то, что я хочу и должен говорить. У меня есть эта возможность, и я ей пользуюсь.
Мне обидно за то, что общество нормализует таких священников. Я все больше замечаю людей, которым я раньше симпатизировал, либо с которыми был знаком, которые устают. Я понимаю, что их задача — не сойти с ума, как-то объяснить себе творящийся ужас и сделать его нормальным.
Но меня расстраивает, когда они не просто для себя что-то нормализуют, а когда с откровенно провоенными священниками либо с откровенно провоенными людьми спокойно общаются, как будто ничего не случилось. Фотографируются вместе, пытаются за счет их медийности делать что-то красивое и полезное, рассказывать про цветочки, про замечательные события, которые происходят в Минске, в Москве или еще где-то, и просто замалчивают тему войны.
Выбор людей, которые все понимают и не выбрали быть героями, — это нормально, потому что выбор быть героем всегда должен быть добровольным. Но когда они выбирают подтакать злу и насилию, тем, что выводят его из изоляции и нормализуют для общества, вот это меня очень сильно расстраивает.
Что для вас сегодня означает понятие церковь? Граница между институцией и живой верой.
— Я бы ввел, наверное, три понятия: вера, церковь и религия. Религия из всех трех — самая бездушная штука. По сути, это набор каких-то правил, практик, которые нужно выполнять, чтобы быть вхожим в эту систему. Вера — абсолютная противоположность религии. Вера — это что-то абсолютно неподдельное, свой личный, неповторимый, невоспроизводимый диалог, который есть у каждого человека с Богом.
Церковь — это, скорее, собрание верующих. Это некое мистическое пространство, в котором собирается группа людей, и они этот диалог с Богом проживают вместе. То есть церковь — это что-то живое, только живое, не личное, а коллективное.
Церковь и вера стоят на одной позиции, а религия — что-то противоположное, даже иногда бывает антиверой, антицерковью. Как проложить между ними границу? Я не знаю, мне кажется, это довольно сложный вопрос, потому что в нашем обществе много пограничных вещей. Например, мы каждый год 1 сентября отводим детей в школу и устраиваем им праздник. Технически этого можно и не делать. Зачем-то мы, люди, так работаем, нам нужно устраивать какие-то обряды, ритуалы и делать праздник на 1 сентября, чтобы показывать себе и обществу, что мы отмечаем важные события.
То же самое с религией. Религия — это важная часть жизни людей, в том числе верующих, в которой их внутренние, уникальные диалоги с Богом нужно как-то формализовать и встроить в какой-то формальный обряд. Кто-то эти обряды проживает очень искренне и встраивает в свою веру, а кто-то просто делает их бездушно, как машина. И мне кажется, что у каждого человека эта граница очень разная и зачастую неуловимая.
Как вы решили стать батюшкой, а потом и видеоблогером?
— Когда я поступал в семинарию, мне было 17 лет, и я делал это очень искренне. Мне действительно хотелось быть священником. Мне казалось, насколько это возможно в 17 лет, что это очень правильный выбор. И, в общем-то, так и есть, просто то, что я себе представил в 17 лет, не соответствует тому, что я понимаю сейчас в свои 32 года.
У меня папа — военный врач, мама — учитель. Они верующие, как все, в смысле, что иногда ходят в церковь, отмечают религиозные праздники, но особым фанатизмом не страдают. Так получилось.
Я просто жил обычную жизнь минского подростка. Настоящий выбор, мне кажется, случился сильно потом, потому что, когда меня рукоположили — очень рано, мне было 20 или 21 год, я уже не помню, — я вдруг понял, что заниматься миссионерством, рассказывать о Боге, жить и свидетельствовать о христианстве никому не нужно.
Есть довольно формальная система, в которой просто нужно соответствовать её критериям и нормам. Нужно, как и все священники, выглядеть прилично, чтить праздники, в том числе государственные. Нужно 9 мая приходить на какой-то местный парад и стоять с каменным лицом, одобрять это все. Нужно раз в год собираться в Минске в Национальной библиотеке и слушать там какую-нибудь дурацкую лекцию, какого-нибудь дурацкого чиновника, дурацкого псевдоисторика, который толкает нам всем идею западнорусизма.
И нужно много чего. Но как только ты пытаешься сделать что-то другое и живое, это зачастую, как и вообще в жизни, не только в церкви, сталкивается с сопротивлением. Просто потому, что все другое пугает, все другое разрушает то, что уже устоялось, а то, что работает, лучше не трогай.
Моим живым желанием было говорить о том, что цель жизни нормального христианина — самому до конца быть христианином, светить окружающим людям так, чтобы они тоже на тебя смотрели, заражались, и им хотелось делать так же. И мне казалось важным про это говорить, про это свидетельствовать. Наверное, так и появился мой YouTube из внутреннего желания что-то рассказать, чем-то поделиться.
Я попал в поселок под Минском Михновичи. И там было мало таких возможностей, потому что это маленький поселок, где большинство прихожан — бабушки. У них уже свои проблемы, которые я, будучи 20-летним священником, не очень-то понимал. Вопрос даже не в разных языках или разных поколениях, а в том, что когда человеку 70, он уже ощущает дыхание смерти. Он не собирается завтра умирать, но у него за плечами уже есть большая, сложная жизнь, опыт накопленных ошибок, которые хочется исправить, за которые хочется покаяться. Есть какое-то сожаление или гордость о прошлом. В мои 20 лет у меня все ровно наоборот: я смотрю в прошлое и вижу там невнятное детство, впереди большая яркая жизнь. Очевидно, что мы не очень совпадали в этом между собой.
И вот так появился YouTube как желание выйти на новую аудиторию. Это был 2014 или 2015 год. Я был одним из первых русскоговорящих священников, кто что-то подобное делал. Это было принципиально новым просто за счет формата, за счет того, что можно выйти в YouTube и говорить нормальным человеческим языком, без этих воздыханий в стиле «дорогие братья и сестры».
Когда я смотрю на YouTube, который есть сейчас в священнической среде, мне немножко грустно, потому что он превратился в такое ВК-видео, где правильно подобранные батюшки — мы сейчас говорим про Русскую церковь в большей степени — говорят правильно подобранные слова и либо рассказывают про красивые цветочки, либо восхищаются войной, либо и то, и другое одновременно. И толкают какую-то идею «русского мира». Жалко, что так получилось. Я уже давно ничего не снимал, потому что, глядя на эти лайфстайлы батюшек, которые танцуют танцы и рассказывают про цветочки, не замечая самого большого слона в комнате под названием «война», не очень хочется быть с ними на одной поляне.
Почему, как вам кажется, Русская православная церковь не выдержала испытания этой войной?
— Есть множество людей и множество их выборов. И вот вся эта цепочка выборов, зачастую трагичных, неправильных, трусливых, она и привела к этой войне. Конечно же, в этой истории у меня очень много вопросов к церкви. В первую очередь, к Русской церкви, которая провалила огромное количество исторических шансов, которые ей были даны. И вместо того, чтобы стать действительно совестью и голосом общества, вместо того, чтобы сохранить и приумножить весь свой авторитет, который она заслужила за годы советских гонений, она просто растеряла его, променяла на дружбу с властью, на поцелуи с чиновниками, на богатые дома, на мерседесы, на сытую, спокойную жизнь. И сейчас за это расплачивается. Расплачивается тем, что в каком-то смысле это уже и не церковь, а просто придаток к государству, который обслуживает его идеологические потребности.
Виноваты в этом, да, наверное, каждый из нас виноват. Кто-то больше, кто-то меньше. Я не хочу размазывать вину и говорить, что все виноваты, потому что там, где все виноваты, там не виноват никто. Наверное, я не готов сейчас определить каждого по имени и назвать степень его вины. Хотя понятно, что чем больше ответственности у человека, как, например, у патриарха Кирилла, тем больше его вина. И в этом смысле условный патриарх и его окружение виноваты гораздо больше, чем какой-нибудь священник из глубокой глубинки.
Как определить хорошего математика? Наверное, дать ему решить задачу. Если он решил, справился, значит, он хороший. Как определить хорошего лингвиста? Дать ему объяснить этимологию какого-то слова. Если он хорошо справился, значит, наверное, он хороший лингвист. Как определить хорошего священника? Дать ему элементарный тест на отличение добра от зла, отличить одно от другого и, самое главное, назвать зло по имени. Если священник может это сделать, если он может назвать черное черным, белое белым и назвать черное по имени, сказать, кто именно это делает, — значит, это хороший священник. А если он этого сделать не может, значит, он плохой священник. И вот, к сожалению, Русская церковь массово этот тест не проходит, и это ее большущая трагедия.
Как человеку сохранить веру, если его церковь молчит или поддерживает войну?
— Что касается выборов людей, отдельно взятых людей, которые хотят найти все-таки какую-то опору в Боге, в церкви и вообще в вере, мой самый честный ответ звучит так: я не знаю. Просто потому, что я на их месте какое-то время был, в Беларуси до 2022 года, и я оттуда сбежал, я уехал. Я понимаю, что вариант «уехать» подходит далеко не всем, и это очень сложный выбор, на который, даже имея технические возможности, сложно решиться внутренне, потому что многим нужно пожертвовать. Поэтому всем говорить, что уезжайте, я точно не могу. А как там выживать, у меня нет такого опыта, я не знаю.
Но я могу поразмышлять в эту сторону и сказать, что вера — это же не набор каких-то формальных вещей. Ты должен формально подходить в правильную церковь и слушать правильную проповедь. В этом смысле мне очень нравятся истории из Ветхого Завета, истории про древних евреев, которые вообще-то спокойно могли поругаться с Богом, обидеться на Бога, не общаться с Богом. Потому что любые нормальные отношения — это отношения равных. Какой смысл от веры, если «Господи, я в тебя верю просто потому, что я тебя боюсь, потому что ты меня можешь убить»? Если так, тогда вообще не важно, что я думаю, что я чувствую. Важно, что, если я буду формально выполнять неправильные вещи, значит, ты, Господи, меня убьешь, отправишь в ад, и будет мне ужас, ужас и смерть. Я не хочу быть в такой религии. Христианство, Христос, в которого я верю, — это Христос, который опускает себя на один уровень со мной. Христос, который не выше меня и не ниже меня, с которым я могу выстраивать равные отношения.
И, как и любые равные отношения, они уникальны. Мне кажется, что тем людям, которые находятся в Беларуси или в России, либо еще где-то, и не могут выразить свои отношения с Богом каким-то традиционным способом, наверное, это вопрос очень сложного внутреннего диалога с Богом. Если этим людям нужны отношения с Христом, я думаю, они найдут выход. Очевидно, что священники, которые не «зэтнулись», есть в Беларуси, точно есть, я это знаю. Они есть в России, и человек, наверное, найдет такого священника. Либо еще что-то придумает. Но, тем не менее, если эти отношения важны и нужны, то, я думаю, люди смогут их сохранить.
Вы говорите о вере языком, к которому церковь часто относится с недоверием. Насколько, по-вашему, в православии есть пространство для разной интонации и личного пути?
— Чем мне нравится христианство, чем мне нравится православие, в том, что оно может быть очень разным и принимать очень разные формы. Например, формально каждую службу мы читаем один и тот же Символ веры вместе с патриархом Кириллом. Формально мы читаем один и тот же Символ веры с Андреем Ткачевым, таким протоиереем, который любит «засовывать женщин в стиральную машинку и ломать их через колено».
Именно потому, что догматы церкви — это не есть стройная суперсистема, в которой все одинаковые. Вот знаете, как в фильме «Эквилибриум», где идеальное общество, все лишены эмоций, и все ходят ровными рядами. Как раз таки нет. Для меня христианство — это история про личное, неповторимое, невоспроизводимое отношение с Богом, где каждый человек имеет право на свою человечность, на свой тон разговора с Богом.
Мой тон разговора с Богом — возможно, не ваш — это тот разговор, в котором в первую очередь важна честность и искренность. Тот разговор, в котором важно равноправие. Потому что где нет равноправия, там нет честности и искренности. И тот разговор, который подразумевает возможность выхода из этих отношений, потому что отношения, в которых нет выхода, они тоже в какой-то момент становятся искусственными и ненастоящими. По-моему, это вполне православно.
Почему нет? Просто если иначе, если выстраивать такую супержесткую систему подчинения, то мы приходим к сталинизму, к замечательным нашим всем диктаторским режимам XX века, в которых цель оправдывает средства. Если нам нужно ради достижения любви и Царства Божьего убить 8 миллиардов людей, давайте это сделаем. Но только это уже не христианство, а какой-то Вархаммер. И, кстати, такой Вархаммер, насколько я понимаю, сейчас и случается в России. Именно в такой Вархаммер и превращается Русская церковь, сама себя туда загоняет. В то время как нормальное христианство дает свободу человеку быть человеком и делать выбор, а не подчиняться под гнётом силы и власти.
Как проходит ваша адаптация в Литве? Что оказалось самым сложным?
— Все эмигранты проходят, наверное, примерно один и тот же путь. Путь эйфории, свободы первых нескольких дней, а потом путь панических атак, когда вдруг ты понимаешь, что суровая реальность очень суровая, и ты здесь не то чтобы кому-то сильно нужен. Более того, ты из страны соагрессора, ты из страны, на граждан которой смотрят косо. И это тоже усложняет жизнь, и это тоже усложняет самовосприятие.
В чем мне проще? В том, что все-таки я священник, и как бы там ни было, но Константинопольская церковь, которой я сейчас принадлежу, может быть фундаментом, на который можно будет опереться. И это очень важно в эмиграции — иметь под ногами какой-то фундамент. Потому что, наблюдая за другими людьми, общаясь с ними, я понимаю, что когда люди лишаются абсолютно всякого фундамента, даже фундамента силы своего паспорта, даже фундамента того, что, если они завтра сломают ногу, попасть в больницу стоит несколько тысяч евро, потому что у них нет медицинской страховки, то уровень тревожности улетает в космос и никому здоровья и сил не приносит.
Удалось ли вам сразу после переезда в Вильнюс продолжить служение?
— Литва — это Европа, страна, которая очень много сделала для того, чтобы вырваться из сетей Советского Союза. Русская церковь здесь на тот момент была только одна. Она пыталась особо не показывать свои зубы, этот провоенный оскал не выпячивать. И это как будто бы давало надежду на то, что можно будет прикрепиться к местной церкви, иметь свой собственный пузырь, в котором можно будет жить, быть антивоенным священником, но при этом быть в более-менее безопасности.
Просто нужно немножко рассказать про то, как устроено литовское религиозное общество. Литовцы — это суперкатолики, даже в какой-то степени, наверное, больше католики, чем поляки. Они ментально отличаются от поляков, они гораздо более спокойные, размеренные. Православных здесь во всей Литве посчитать сложно, но это подавляющее меньшинство. Их тут 30–40 тысяч человек на всю страну. Все остальные — либо католики, либо атеисты, либо еще кто-то, но в целом в основном католики.
Православные здесь — в основном это люди, которые считают себя русскими, то есть они даже могут формально иметь литовский паспорт, но все равно они считают свою связь с Россией важной. И поэтому церковь для них — это какой-то такой кружок по интересам. Православие здесь — это не какая-то естественная часть общества, а вот такая немножечко резервация, немножечко гетто, в котором собираются ностальгирующие по «русскому миру». Ну, по крайней мере, так было до войны. Понятно, что война немножко расставила акценты, но тем не менее такой баланс сил немного сохраняется.
Когда началась война, в Литве на тот момент было всего около 50 священников Литовской церкви. Пятеро литовских священников встали и сказали, что они против войны. И за это их здесь, в Литве, лишили сана и просто выгнали из церкви. Я очень быстро понял, что идти служить в Русскую церковь, наверное, не получится. Ну, потому что как? Ну, когда тут рядом бьют, в общем-то, твоих братьев, нельзя делать вид, что этого не происходит.
Поэтому я просто работал на работе. Я на тот момент принадлежал к Минску, к Белорусскому экзархату, к Белорусской церкви, которая часть Русской церкви. Я был священником, но я не служил. И Константинополь пришел на помощь этим священникам и сказал, что «да, мы возвращаемся на нашу территорию в Литву» и организовал здесь в Литве Литовский экзархат. То есть церковь, которая принадлежит Константинополю, тоже православная, но не русская. Такое альтернативное, легитимное православие. Когда этот год я не служил, а просто работал на работе, я ждал этого момента. И когда сюда пришла Константинопольская церковь, мы попросились, и нас приняли в ее состав. И сейчас у нас здесь есть собственный приход, и мы работаем с белорусами и с белорусскими прихожанами.
Как зарабатываете на жизнь и чем занимаетесь сейчас?
— Все очень скучно. Я прихожу в офис и тыкаю клавиатуру примерно пять дней в неделю по восемь часов. И параллельно моя вторая работа — это храм, в котором я служу службы, в котором собирается… Да, наш храм — это белорусский храм. У нас все службы проходят на белорусской мове. Вся коммуникация с прихожанами тоже на белорусской мове.
Здесь в основном собираются белорусы, белорусские эмигранты. Это либо белорусские, условно, программисты, которые уехали после 2020 года, потому что не видят свое будущее в Беларуси. Либо белорусские политзаключенные, либо люди, которые вовремя уехали из-под дубинок Лукашенко и сейчас как-то пытаются жить здесь. И это люди, которые имеют очень большую обиду на церковь за все события, начиная с 2020 года, продолжая 2022 годом. Для них важно сохранить связь с Богом. И наш приход — это естественный, правильный и очень человечный способ снова наладить отношения с Творцом.
Помещение, которое вы тут видите, — это наш храм. Мы его просто снимаем у города. Здесь теоретически мог бы быть офис, бар, пиццерия. Когда-то в 70-е здесь была просто обычная квартира. Тех людей, которые участвуют в жизни нашей общины, в том числе финансово, мы приучаем к тому, что они не просто приходят и молятся, а принимают какие-то решения. Например, вот там, в соседней комнате, мы год назад купили стол, но я каждый раз, заходя и глядя на этот стол, радуюсь, потому что для меня этот стол — это символ демократии в нашем храме.
Когда мы сняли это помещение, здесь был старый, разваленный советский стол, стол-книга без одной ножки. Мы на него посмотрели, поняли, что нужно купить новый стол. Все прихожане говорят: «Да, нужно купить новый стол». А мы с отцом Георгием, со вторым священником, говорим: «Ну, слушайте, прихожане, это же ваш храм, так что вот, пожалуйста, вы покупайте новый стол, ваша ответственность». Люди такие: «Да, мы купим новый стол». И вот год шло обсуждение: какой стол купить, где купить, а может быть, взять б/у, а давайте все-таки поедем в Икею и возьмем новый, а какого цвета, а сколько должно быть ножек. Короче, они год это обсуждали, но в итоге купили.
Классный, дорогущий стол. И вот это символ какой-то демократии, где люди взяли на себя ответственность и что-то сделали. Важный урок из этой истории в том, что демократия даже в маленьком таком обществе, как церковь, — это та штука, которой нужно учиться. Нельзя просто взять и сделать, чтобы всем было хорошо. Это история, в которой люди должны учиться договариваться между собой, должны учиться брать на себя ответственность и должны просто учиться искать общий язык друг с другом.
В 2020 году вы публично говорили о пытках в Окрестина, которым подверглись протестующие. Чему вы были свидетелем и чем это для вас обернулось?
— Тогда это были самые первые дни, когда ультранасилие набирало обороты. Людей просто хватали, кого-то избивали на улице, кого-то затаскивали в автозак и избивали там, в каких-то очень плохих состояниях, где люди были все синие, переломанные. Кого-то отвозили в ЦИП (центр изоляции правонарушителей), в места временного содержания, и там они просто стояли на коленях часами без возможности повернуться, потому что как только ты начинал вертеть головой, тебя тут же избивали.
Я наблюдал главную картину: десятки тысяч родственников с безумными отчаянными глазами мечутся между разными тюрьмами, между разными городами в попытках хоть как-то найти своих близких, вообще, где они, что с ними, живы ли они в конце концов.
В какой-то момент, это тоже, наверное, как элемент тактики запугивания, ворота этой тюрьмы раскрылись, и оттуда просто вытолкали человек, может, 15 задержанных людей, которые провели за стенами этой тюрьмы 2–3 дня. Я увидел, в насколько плохом состоянии были эти люди. Абсолютно избитые, абсолютно запуганные, настолько, что не понимающие, что происходит.
Параллельно с толпой родственников образовался стихийный лагерь помощи. Это волонтеры, с некоторыми из них я дружу до сих пор, которые просто приезжали и привозили, что могли. Кто-то привозил воду и раздавал всем. Владельцы каких-то кафешек просто привозили еду, пиццу, и раздавали всем. Нужны были просто руки, чтобы эту воду, еду раздавать родственникам. Кого-то нужно было просто уводить за угол и давать человеку выплакаться или выслушать его. И тоже нужны были свободные уши, которые бы это делали.
В какой-то момент я занимался очень странной, но тоже важной работой. Периодически ворота этой тюрьмы раскрывались, туда заезжали скорые. И никто не понимал, все просто видели, что скорые приезжают, уезжают. И это тоже множило страх, и множило слухи, и множило ужас в глазах всех. И я просто стоял за поворотом и силой рясы тормозил скорые. Скорая останавливалась, и мы просто закидывали туда в машину все, что могли: воду, энергетические батончики, что-то еще, тем бригадам, которые соглашались это брать. И они, уже заезжая туда, просто эту воду как-то там выбрасывали, выгружали в толпу людей, которая находилась по ту сторону стены.
Это было очень страшно, но тут все-таки нужно отдать должное. Тогда экзархом в Белорусской церкви был митрополит Павел Пономарев, которому удалось — в том числе и у меня была с ним встреча с глазу на глаз, в которой я ему рассказывал те события, свидетелем которых я был, рассказывал о том, что я видел под стенами Окрестина, — он тогда закрыл глаза на какие-то наши публичные действия. Он нас особо не поддерживал, но и дал понять, что наказывать церковно нас до какой-то степени не будет. И сам же он тогда сделал важное событие, возможно, из-за которого его и сняли с белорусской кафедры: он пошел в больницу к избитым людям. Это же важный жест публичной поддержки, когда ты пошел к жертвам насилия, стоял рядом с ними и говорил им добрые слова, участвовал в их жизни.
От властей ничего хорошего, понятно, не прилетает. Я периодически попадаю в списки экстремистских материалов в Беларуси. Соответственно, за подписку на меня граждан Беларуси в лучшем случае может грозить большущий штраф либо 15 суток. В худшем случае, если было что-то еще до этого, может грозить химия. Это, по сути, рабство. В Беларуси это очень популярная тема. Что касается белорусских священников, то, понятно, есть набор «заткнутых» священников-белорусов, к сожалению, которые меня объявили врагом церкви, антихристом и периодически проклинают где это возможно. А есть священники, которые, наоборот, очень любят и очень хотят иметь ту же степень свободы, но по каким-то причинам не могут выехать из Беларуси. Но при этом делают в Беларуси очень важные и нужные вещи, за что им большое спасибо.
Как меняется вера у тех, кто оказался в изгнании? Какие темы сейчас становятся главными в вашем общении с прихожанами?
— Я сейчас как священник в контакте со своими прихожанами — очень счастливый человек. Потому что у меня с моими прихожанами общая травма. Это травма эмиграции, травма белорусского 2020 года, травма белорусского насилия, белорусских политзаключенных, большой белорусской трагедии. Общая травма войны, потому что Беларусь в ней тоже замешана. И в этом смысле мы друг друга абсолютно понимаем. У меня нет конфликта с моими прихожанами. Мне не нужно быть двуязычным.
Наверное, важные вопросы, которые возникают, — первый вопрос это вопрос смерти. Потому что у людей в Беларуси умирают близкие: мамы, папы, дедушки, бабушки, друзья. И люди не имеют возможности приехать к ним на могилу. Люди не имеют возможности, зная, что они умирают, с ними нормально попрощаться, потому что дорога в Беларусь для них — это дорога в один конец. По этому поводу люди мучаются очень страшным чувством вины, что они не могут отдать какую-то последнюю дань человечности своим близким.
Чем дальше, тем чаще я сталкиваюсь с этой историей. И мне нужно как-то снимать эту боль, снимать это чувство вины, как-то разговаривать с моими прихожанами, сказать такие слова, чтобы этот неестественный уход близких они смогли как-то принимать и проживать проще.
Вне зависимости от моей загрузки по работе, мы, как храм, работаем постоянно. И мы людям делаем маленькие, очень интимные, закрытые панихиды, в которых мы молимся за их близких. В процессе этой панихиды мы доносим такую мысль, что «вечная память» — это не просто пожелание вечной памяти, которая, по факту, никому не нужна. Это не пожелание войти в учебники истории, как некоторые думают. А это просьба, обращенная к родственникам, чтобы они помнили о своих умерших и делали две вещи. Первая вещь — это молитва о своих близких, неважно где, дома, в дороге, на работе, в храме, хоть в туалете, вообще неважно. Но молитва за своих умерших. И второе — это добрые дела в память о них. Тоже неважно кому, где, вообще не важны обстоятельства, важно доброе дело, которое я бы так просто не сделал, но в память о своем близком я его сделаю. И вот эти две вещи — молитва и доброе дело — это те два инструмента, с помощью которых можно вот это чувство потери переработать в чувство естественной, светлой, чистой скорби.
Чего вы боитесь?
— Ну, как и все люди, боюсь смерти, боюсь не успеть сделать какие-то очень важные вещи, которые касаются меня и моих близких. Боюсь, что все это зря. Боюсь внезапной болезни, боюсь беспомощности. Это что касается меня маленького.
Если мы говорим про что-то большое, то, мне кажется, у всех белорусов есть один общий страх — это страх потерять себя в истории. Здесь, в Вильнюсе, я очень много общаюсь в том числе с украинцами. Так получилось, наш храм — это храм и для украинцев, и мы проводим украинские службы. И, сравнивая себя и свои травмы и свое видение будущего с травмами и видением будущего, которое есть у украинцев, я понимаю, что мы немножко различаемся. Потому что у украинцев есть понимание, что война так или иначе рано или поздно закончится, и они вернутся домой. То есть у них есть понятие, как вернуться домой. Или даже не вернуться домой, но по крайней мере они останутся украинцами. И у них есть какая-то точка, какая-то цель, к которой они стремятся. А у белорусов есть страх того, что Беларусь просто исчезнет. Потому что как будто бы это большая стратегическая задача России: если не съем Украину, хотя бы сожру Беларусь в качестве утешительного приза. Это тот сценарий, который тоже пугает.
В том смысле, что тот образ взгляда на мир, та ментальность, тот образ жизни, который мне дорог, он может исчезнуть, может быть просто сожран соседним агрессором.
Если мы говорим о каких-то еще больших вещах, то, наверное, как и все люди, я боюсь, что окажусь неправым в своих фундаментальных выборах. В том смысле, что я неправильно понял христианство, например. Такое тоже может быть. В том смысле, что я неправильно понял Бога. В том смысле, что Вселенная может быть устроена вообще не так, как я себе это представляю. Я боюсь, что могу ошибиться, и это тоже страшно.
О чем мечтаете?
— Жить без страха. Наверное, очень простая мечта — вернуться домой и быть священником в Беларуси. Священником, который имеет свободу делать важное и полезное дело, и при этом имеет свободу говорить прямо о том, что есть зло и что есть добро. И о том, кто является источником зла и кто является источником добра. И поддерживать тех, кто за добро, и не пускать в нашу страну, в нашу жизнь, в нашу повседневность тех, кто приносит зло.


