Майя Дороженко: «Я боюсь обесценить страдания украинцев, рассказывая, что мне было тяжело»

Майя Дороженко, режиссёр и сценарист. Майя училась в ГИТИСе в Москве, закончив, получила приглашения в «Современник», в «Мастерскую Петра Фоменко». В ноябре, 2021, за три месяца до вторжения российской армии в Украину, там была премьера её спектакля «По ту сторону ветра». О войне. Тогда толком ещё никто не понимал, что нас ждёт.

Находясь в эмиграции, со своей подругой Анной Андреевой, Майя поставила спектакль «HANNAH» по жизни и текстам Ханны Арендт. Живя в Ереване, они снимали зал с диваном. Жизнь пересекалась с театром постоянно, в одном пространстве. 

О том, что как бы ни была сложна эмиграция, это лучше, чем врать себе, и как с помощью театра пытаться понять, что происходит. Майя рассказывает в интервью «Очевидцам».

Расскажите о себе.

— Меня зовут Майя Дороженко. Я театральный режиссёр и сценарист. До войны я жила в Москве, окончила университет, начала работать режиссёром, а сейчас я живу в Тбилиси и наконец-то вновь работаю тоже как режиссёр и сценарист.

Как война повлияла на вашу жизнь?

— У меня почему-то первая мысль, которая возникла, — это мне сразу же захотелось говорить не про себя условно, а говорить про украинцев, на жизнь которых эта война не то что влияет, она просто уничтожает жизни. И почему-то сразу же в этот момент ты думаешь, что твоя жизнь не так важна, что ли. Тебе кажется: ну, если я начну говорить, мол, это было сложно, это было страшно, ты будто обесценишь что-то другое, других людей.

Но да, на самом деле это какой-то момент страшного взросления, когда страшный сон буквально проявился наяву. Ты настолько не мог предположить, что в твоей парадигме, в твоей жизни может быть что-то подобное, а это происходит, и ты такой: «Вау! А такое тоже бывает». Это было сложно и страшно, и по-прежнему сложно и страшно, но я-то хотя бы чувствую себя в относительной безопасности. По крайней мере, мне так кажется. Я не знаю, насколько в современном мире каждый из нас может говорить, что он находится в безопасности, но как будто бы есть такое ощущение всё равно.

Вы успешно учились в ГИТИСе, ставили спектакль на сцене театра Петра Фоменко. Кажется, вас ожидала хорошая карьера в России. Почему вы уехали?

— Карьера начала складываться сразу же после института. Позвали в большое количество театров: в «Современник», в Ермоловой, в Фоменко. Тогда «Практика», сейчас это «А-39», тоже был спектакль. Но я, например, не представляю, что могу пойти на сделку со своей совестью. Если я чувствую, что я не согласна, я не буду врать. Ну, самой себе, по крайней мере. Я не понимаю, как врать самой себе, молчать или говорить эзоповым языком.

Но у нас даже в спектакле сейчас, в том, который будет в Грибоедове, есть фраза, которую говорит Джульетта, она говорит: «Молчание — тоже политическая позиция». И поэтому это даже внутреннее какое-то твоё немолчание. Момент, когда ты решаешь уехать из страны, которая как бы считалась твоим домом, с ощущением того, что ты, скорее всего, больше не вернёшься, — мне кажется, это, наверное, позиция тоже.

Многие из ваших однокурсников уехали?

— У нас с курса уехало три человека. Смешно, что я буквально помню, что именно мы втроём собирались в квартире в Москве, придумывали разные планы, такие почти… это было как будто мультфильм какой-то, потому что мы такие: «Мы возьмём и уедем куда-то, и всё будет прекрасно, мы спасёмся». Условно так.

И действительно, вот мой однокурсник Егор Трухин сейчас в Америке. Моя однокурсница, и моя подруга, и актриса Анна Андреева тоже здесь, вместе со мной. И я.

Вы следите за творчеством ваших однокурсников?

— В какой-то степени да, потому что я подписана на разные театральные паблики, если можно так сказать. Там всегда рассказывается о премьерах. Я вижу, какие премьеры выходят у моих однокурсников. Ну, премьеры в России в основном, которые выходят, потому что за теми ребятами, которые уехали вместе со мной, как бы… а, нет, я точно знаю, что происходит на 1000%. Аня тут рядом. А за Егором я просто слежу по его соцсетям.

Что вы чувствуете, когда видите успех тех, кто остался в России?

— Вот так буквально я могу сделать. Вот так. Ну, просто для меня как будто Россия в принципе и театральный мир России перестали существовать. Я могу следить за этим как-то из-за угла, условно я вот так наблюдаю за этим, смотрю, что там происходит. На самом деле, правда, нужно, наверное, радоваться, но из-за того, что это происходит в России, радости у меня нет.

Бывает, что примеряете их жизнь на себя?

— Я не вижу себя там. Я не могу с этим согласиться. Поэтому я не могу быть там и не хочу быть там. У меня нет вообще никакого в этом смысле сожаления, словно я что-то сделала не так. Это мой выбор. У Эдит Евы Эгер, женщины, которая была в концентрационном лагере, у психолога, невероятная книга есть — «Выбор», которая меня просто с ума сводит. В том смысле, что у каждого человека есть выбор.

У Петра Фоменко вы поставили спектакль «По ту сторону ветра». Герои там спорят: «Тут война! — Нет, учения». Проходят три месяца, нам запрещают называть войну войной. Совпадение?

— Зачем он сказал, что тут война? Так, тут учение. Тут учение, тут учение. Повесть Романа Михайлова из сборника «Ягоды», она так и называется — «Война». Мы назвали её по-другому, потому что там один из главных героев, такой неназванный персонаж, — это ветер. Очень много зависит от ветра. И этот спектакль мы начинали ставить ещё летом, когда настроения были не совсем такими жёсткими, нервными, страшными. Конечно, если бы я знала, что такое произойдёт, я бы оставила условно такое же название. То есть как война, так это и была бы война.

Там есть одно пространство, некий населённый пункт, где постоянно, перманентно идёт война, но при этом все говорят, что войны нет. И это не то что коррелирует с тем, что происходит, это просто впрямую стыкуется со всем тем, что идёт сейчас. Когда ты начинаешь говорить словами режима, ты условно становишься тоже заложником этого режима, когда ты начинаешь говорить «хлопок», СВО, вот эти все слова, от которых просто плохо становится. Потому что, мне кажется, вещи нужно называть своими именами. Война — это и есть война.

Сочинения Романа Михайлова как будто переосмысляют опыт девяностых. Для кого-то это время криминальных разборок, кто-то запомнил ужасную бедность, но одновременно это время перемен и надежд. Чего не хватило россиянам? Почему мы снова скатились к диктатуре?

— Мне кажется, мне так кажется, что вообще Советский Союз сделал так, условно, что люди не могут жить без ощущения вот этого контроля над собой. Когда вот этот Большой Брат следит за тобой, когда ты ощущаешь свободу, ты чуть-чуть к ней притрагиваешься, ты не знаешь, как ею управлять, тебе кажется, что ты попадаешь в какую-то невероятную зону, где всё дозволено, и ты не можешь совладать с этим. Соответственно, когда над тобой кто-то довлеет, это немножко легче — всё время быть под контролем.

Не знаю. Я пытаюсь это объяснить через такую вот, через свою какую-то призму, как я наблюдаю за людьми, что я в них вижу. То есть я очень часто слышу вот эту риторику: как было хорошо в Советском Союзе, как было хорошо. Всё было так прекрасно, всё было так чудесно. При этом ты спросишь что-то конкретное, например: «А как вот с работой было?», тебе отвечают: «Ой, да плохо на самом деле. Страшно было, ужасно». — «А как в целом?» — «Да замечательно. Всё было прекрасно». Ну, то есть немножко абсурд такой. Привет, Камю.

Мне кажется, что главная мысль в том, что люди хотят, чтобы кто-то давал им задачи. Условно, вот этот большой режиссёр сверху говорил мне, как мне двигаться, как мне жить, потому что я сама не могу взять ответственность за свою жизнь. Мне кажется, что многие люди не могут взять ответственность, не могут принять, что им нужно делать определённые сложные выборы. Легче, когда выбор делают за тебя, ты просто можешь сетовать по этому поводу, говорить: «Ну, боже мой, как же, что же мне делать? Но вот так вот мне сказали, вот так вот, что же делать? Ну вот так вот, значит, вот так вот».

Я посмотрела сериал «Травмазона», когда приехала в Ереван в двадцать втором году, он только вышел. Во время девяностых, по-моему, с восемьдесят восьмого по девяносто первый, насколько я помню, журналисты BBC снимали Советский Союз и что там происходило. Там почти нет закадрового голоса. Это просто монтажные склейки. Ну, конечно, монтажом можно сделать так, что ты всё поймёшь. И так как я родилась в девяностых, но условно ничего не помню, потому что я родилась в девяносто шестом — надо было ещё прийти в себя хотя бы пять лет. Вот я посмотрела этот сериал, и мне стало как-то всё понятно, как будто… я не знаю, что конкретно, но понятно. Какое-то ощущение вот этой безнадёжности, но одновременно большой свободы. И всё это вместе. Люди как будто пытались говорить, пытались высказывать, что они думают.

Ещё в ГИТИСе вы ставили «Ричарда III», обаятельного, но страшного злодея. Что вы поняли о власти благодаря этой пьесе?

— Вообще я так, наверное, издалека чуть-чуть начну. Я обожаю Шекспира, просто невероятно. И у нас был семестр Шекспира в ГИТИСе. Я начала читать пьесы и почувствовала, что многое откликается, но условно нет чего-то такого, что прямо попадёт в точку. Я прочитала монолог Ричарда III. Самый первый. Пьеса начинается с его монолога. Я его прочитала, и у меня создалось впечатление, что я почувствовала этого человека.

Какой-то основной смысл для меня Ричарда III в том, что это человек, который не получил достаточно любви в своё время, особенно от своей матери. Ричард III родился с некими врождёнными дефектами. У него были проблемы с позвоночником, у него были короткие ноги. На самом деле всё было не так в историческом контексте: я исследовала тоже эту тему, и у Ричарда III был небольшой сколиоз. И вообще Ричард III был замечательным правителем, а Шекспир немножко сильно преувеличил это всё.

Но тут я старалась исследовать историю человека, который из-за отсутствия любви к нему, из-за отсутствия вот этой близости с другими людьми пытается прийти к этой любви через власть. Будто бы именно когда ты захватишь власть, тогда ты станешь любимцем людей. То есть он мечтал — для меня, в моей интерпретации, он мечтал, — что его мать условно его полюбит, что женщина, которая ему нравилась, леди Анна, станет на него смотреть другими глазами. Но он шёл по головам, он убивал огромное количество людей ради того, чтобы добиться трона. Даже не знаю, на что это похоже. Вот он.

Но это очень интересно, на самом деле. Мне всё время казалось, что я как-то мало интересуюсь политикой, даже в институте особенно, потому что очень много было занятий и казалось, что ещё относительно такое мирное время, тра-та-та. В то же время я сейчас смотрю на те спектакли, которые я ставила, и думаю: нет, Майя, что-то там было, что-то было в твоей голове, потому что ты сейчас мне говоришь про «Войну» Романа Михайлова, потом «Ричард III». И да, всё это как-то складывается как будто в единую картинку, на самом деле.

Почему вас заинтересовал образ Ричарда III? Это было связано с политикой в нашем государстве или скорее интерес к сложному герою?

— Отправной точкой стало именно ощущение того, что это недолюбленный человек, который стремится к власти, чтобы его полюбили. Но я помню, что мы мыслили параллелями с властью, которая находилась в России в тот момент, которая находится в России, можно сказать, всю мою жизнь. Да, мы размышляли на этот счёт.

А помните ли вы момент, когда вас заинтересовала политика?

— На самом деле, насколько я помню, это был 2008 год, когда началась война с Грузией. Это было по телевизору. И я смотрю и думаю: странно. Странно, что… ну, странно, мне там было, получается… до свидания, давайте посчитаем: 12 лет. Ну, я, в принципе… у меня такие пацифистские настроения по жизни были. Это был волнительный момент.

Вообще я помню, что, видимо, у меня как-то рано сформировалось критическое мышление, потому что я помню новости по телевизору, которые я смотрела, и мне казалось, что они какие-то ненастоящие, что ли. Ещё, мне кажется, уже в тот момент я прочитала Оруэлла и примерно поняла, что это всё может быть ненастоящим.

Четырнадцатый год, когда все кричали: «Крым наш!», а я не понимала, что, почему. Ну, я ещё училась в школе, и я как-то тоже отстранённо на это смотрела. Мне до сих пор стыдно за это, на самом деле, в какой-то степени. Я мечтаю о том, чтобы в школах были уроки какого-то политического образования. Я имею в виду в российских школах. Но если учесть то, что там сейчас происходит, и представить, какие там будут уроки, — очень легко и просто: «Разговоры о важном», очень важном. То есть я знаю, что, например, в европейских школах есть такая практика, что дети с самого раннего возраста могут смотреть новости, обсуждать их, вести дискуссии. Мне кажется, что это очень важно. У меня такого не было в семье.

Перед тем как началась война, в двадцать втором году я уже активно следила за всем тем, что происходит. Ну и сразу же понимала, что это жесть. Я не знаю, как выразиться, тут невозможно найти какое-то точное слово. Ну, как будто всё вело к этой катастрофе. Ещё недавно я посмотрела фильм Виталия Манского «Свидетели Путина», который меня тоже очень поразил на самом деле в какой-то степени. Я просто помню этот момент, когда Путин стоит и пытается примерить, как ему положить пиджачок. И все фотографы ему рассказывают, как это нужно сделать, а он ещё не совсем понимает. Я вижу этот взгляд — такой немножко потерянный.

Можно как-то… нет, вот там сзади встаньте, сзади… вот эту коленку вот сюда поставить, вот так закиньте. Вот так. Сейчас закройте глаза буквально на секунду, расслабьтесь и очень по-доброму вот на меня посмотрите, насколько это возможно.

Недавно героиня «Очевидцев» Тата рассказывала о том, как маньякам приходили восторженные письма поддержки, и говорит: «Вот у тебя маньяк во главе государства, и все в восхищении». Как бесцветному кагэбэшнику удалось покорить сердца стольких россиян?

— Мне кажется, всё познаётся в сравнении. В этом смысле люди сравнивали с тем, что происходило до, им казалось, что вот сейчас наступит порядок. Какая-то вера в то, что что-то может измениться. В этом есть некая доля инфантильности, но как будто люди надеялись на то, что что-то может измениться.

Но я не так много разговаривала со взрослыми людьми, которые пережили этот момент. Мне бы хотелось больше это изучить, узнать больше людей, с которыми можно обсудить эту тему, поспрашивать их мнение, потому что я тоже строю свои предположения на догадках.

Когда ты маленький, ты живёшь свою маленькую жизнь. Твоя жизнь — это очень узкий кружок близких, того, чем ты занимаешься. И только потом ты осознаёшь: а всё немножко шире, шире, шире, всё взаимосвязано, можно с этим как-то жить и работать. А вначале тебе кажется, что условно ты живёшь, например, в своём каком-то селе, и ты не понимаешь даже, как из него выбраться. Для тебя шаг куда-то дальше — это: «Вау, я это сделал».

А сердца ваших близких Путину удалось завоевать?

— Если честно, я бы так мечтала об этом поговорить, но у меня есть такой негласный запрет на это, потому что я не могу поехать в Россию, а всё-таки как-то подвергать опасности близких тоже не хочется.

Вы рассказывали, что уезжали совсем без каких-либо возможностей. Какой была ваша жизнь в первое время эмиграции на бытовом уровне?

— Если говорить честно, то я скажу, что это было плохо. Всё было очень плохо. Мы уехали вместе с моей подругой и актрисой, однокурсницей Аней Андреевой. Мы уехали в Ереван. Мы жили в квартире с армянской девушкой. Съёмная такая квартира. Она жила в своей комнате, мы с Аней жили в гостиной, спали на одной общей кровати. Там вообще не было места: там была кухня и сразу же кровать. Там же мы и репетировали. То есть я сидела прямо на кровати, Аня стояла передо мной, мы так же репетировали.

Ну, мне кажется, да, такое вспоминать — это просто чудо, потому что было действительно очень грустно, плохо, больно, страшно, но почему-то не возникало желания уехать обратно. Казалось, что если ты вступил уже на эту дорогу, ты должен бороться до конца. То есть сдаться можно было каждую секунду, буквально после каждой сложности можно было сказать: «Всё, спасибо, я улетаю». Но нет, мы не сдались. Это, конечно, хорошо.

А что происходило с вами в эмоциональном плане?

— Ну, я честно скажу, что у меня был сложный депрессивный эпизод, тяжёлый, довольно долгий. И он начался ещё чуть-чуть до войны, а война его добила, если можно так сказать. Эмоционально было очень сложно. Постоянно хотелось лечь и больше не вставать, больше никуда не идти. Ну, в двадцать третьем году я, в принципе, так и сделала. В какой-то момент я жила на балконе у друга, который занимался IT. Я не могла найти работу. Я спала на каком-то матрасе, ничего не хотелось. Казалось, что ну вот, вот я тут и останусь на этом матрасе.

Но тогда появилась очень интересная инициатива. Видимо, как-то психологи скооперировались и поняли, что огромное количество людей уехали сейчас в эмиграцию, переживают довольно сложный жизненный эпизод, такое большое горевание, большое горе. Я имею в виду российские психологи. И они как-то объединились и делали бесплатные сессии для тех людей, у которых нет возможности платить. И так я нашла своего замечательного психолога, который по сей день помогает мне.

Недавно было смешно: я была в Париже, во Франции. Наверное, сейчас я буду хныкать. Наверное, когда я уезжала, мне казалось, что я из Еревана даже до Тбилиси добраться не смогу, не то что до Парижа. И когда я оказалась там, у нас была сессия с ней, и я сижу под деревцем и говорю: «Привет, а сейчас я покажу тебе, где я сижу». Я переворачиваю камеру, а там Эйфелева башня. Я говорю: «Я сижу здесь, потому что ты мне помогла».

Чем стали для вас картины на картоне, которые вы писали на том же балконе, на котором и жили в первые месяцы эмиграции?

— Вообще я рисую с самого детства. Я вообще мечтала стать художником, на самом деле. Но получилось стать художником, надеюсь, в более широком смысле слова. Я надеюсь… куда я, куда… не знаю. В общем, я просто надеюсь, что мне удаётся быть художником в широком смысле слова. Но я давно не рисовала. И я обожаю большой формат. Я покупала картонки такие, потому что это был самый дешёвый материал, то есть не холсты, а картон. И писала картины, связанные с тем, что я сейчас чувствую. Это такая депрессивная серия. Там, по-моему, семь или восемь картин в серии.

Они все находятся, я условно могу сказать, просто по миру. Я не знаю, где они: половина в Ереване, что-то в Грузии, что-то ещё где-то у людей в домах. Я не знаю, где они сейчас, потому что они очень большие, сложности были с транспортировкой, но они стали для меня каким-то выдохом. Всё началось с первой картины. Я помню, когда бомбили Харьков, и я увидела фотографию разрушенного дома. И там одна из картин посвящена этому. И всё остальное просто потекло как бы из этой картины в какую-то большую такую серию. Я даже не давала ей названия, но у каждой картины есть название, а в целом я не давала ей названия. Ну, наверное, можно было назвать просто «Горе», да. Но они мне нравятся, они красивые.

Вы с Анной Андреевой поставили моноспектакль о жизни Ханны Арендт. Её концепцию банальности зла, в шестидесятые революционную, сегодня используют многие по разным поводам и по-разному. Какая для вас самая главная ассоциация сегодня в связи с её «Эйхманом в Иерусалиме»?

— Эйхман был, как везде упоминается, архитектором Холокоста в том смысле, что он отправлял на смерть людей в лагеря. Он организовывал поезда, на которых люди отправлялись в гетто и концентрационные лагеря. И он, наверное, как и Менгеле, по-моему, тоже бежал в Аргентину, и его поймали там и привезли, соответственно, в Израиль на суд.

Но Ханна Арендт, так как она сама прошла через концентрационный лагерь Гюрс во Франции — она в него попала, и ей удалось сбежать, — после того, как она пережила всё это, после того, как она работала, спасая детей, перевозя их из Германии в Палестину, после всего этого она смогла увидеть этого человека и не обвинить его условно сразу же во всех грехах. А она провела такую ассоциацию, что он не чудовище и не злодей. Это как у Довлатова: кто написал четыре миллиона доносов? На самом деле вот эти прекрасные семьянины, чудесные люди, которые здоровались со своими соседями и всех любили.

Да, Ханну Арендт часто обвиняли в том, что она условно оправдывает Эйхмана, но она не оправдывала его. Она увидела его сущность в каком-то смысле, что ещё страшнее: что человек — не маньяк, не жестокосердный психопат, не знаю кто, а просто банальный злодей. Он сам не понимает своей ответственности в каком-то смысле. То есть, как она писала, Эйхман не обладал особенно чудесными умственными способностями. По нему это было видно, потому что он сам путался в своих показаниях. Я тоже смотрела эти кадры суда над Эйхманом, и он в каком-то смысле даже кичился тем, что он делал. То есть порой у него пробивалось вот это: «Да я вообще-то, как бы, в каком-то смысле прав». И это и было страшно.

Ну, мне кажется, прочитать Ханну Арендт, прочитать «Банальность зла: Эйхман в Иерусалиме» и просто сопоставить со всем тем, что происходит, — это довольно интересная затея, потому что, мне кажется, каждый сможет что-то для себя понять.

После войны она, еврейка, чудом спасшаяся, помогала своему бывшему любовнику Мартину Хайдеггеру, вполне вписавшемуся в нацистский режим. Как вы думаете, почему?

— Я не могу утверждать это с какой-то невероятной достоверностью, но мне кажется, что Ханна Арендт была таким невероятно честным, добрым и открытым человеком. Мартин Хайдеггер был её преподавателем в университете в Марбурге. В какой-то момент он действительно стал её любовником. Мне кажется, так как она была таким человеком — открытым, честным и готовым помогать, — она не смогла бы просто взять и отказать ему.

Да, действительно, он вступил в нацистскую партию, он как бы был за то, чтобы евреи перестали учиться в университете. То есть, мне кажется, она пережила какую-то невероятную боль в этом смысле, когда близкий человек просто предаёт тебя, и ещё не просто тебя, а предаёт огромное количество людей, вообще какие-то свои убеждения предаёт. Не знаю, наверное, она не ожидала этого от него, но через много лет, уже будучи в Америке, она созванивалась с ним, она общалась с ним, переписывалась.

Очень напряжённо начинается спектакль, и чувствуешь благодарность и облегчение в момент, когда входит официант с вишней. Как режиссёр, расскажите нам, почему для спектакля важна эта сцена.

— Я думаю, что у меня нормально. Кстати, вот вишня. Вишня… Я исследовала, каким образом делается разное химическое оружие. И я узнала такой факт: в вишнёвых косточках находится амигдалин. Он расщепляется на глюкозу и синильную кислоту. Из этой самой синильной кислоты делали химическое оружие во время Первой мировой войны. И дальше у этого немножечко тоже есть продолжение. Я открыла этот факт для себя и поняла, что, в принципе, было бы интересно как-то задать эту тему.

Вообще я поняла, что Ханна Арендт жила в Кёнигсберге, соответственно, возможно, у неё был сад. И вот эта история с вишней, она как бы протягивается. И там ещё есть такая внутренняя линия того, что здесь присутствует наш любимый Чехов в том смысле, что «Вишнёвый сад» — это потеря дома, и она потеряла свой дом. И есть параллель с Чеховым в этом смысле. И вишня таким образом стала связующим звеном вообще всего спектакля.

Но, в принципе, я старалась сделать так, чтобы в спектакле были всё время перепады, когда зритель может немножко выдохнуть, потому что тема очень сложная. Как говорится: поплакали и посмеялись. Сначала посмеялись, потом поплакали. Вот так. Вспоминая какие-то ужасные события, но всё равно через призму иронии, смеха мы пытаемся это всё пережить. И когда боль показывается через боль, это зачастую не работает. Когда в этом есть ирония, от этого щемить на душе начинает.

«Римскую империю уже не поднять, а вот нам бы пора вставать с колен, но так ничего не хочется. Вообще ничего: хочется лежать, смотреть в потолок, думать о вишне. Вишне… Как хочется вишни! А, ой, друзья, как хочется вишнёвого варенья! Вот этого бабушкиного, с вишенками, в закрутке, да, в баночке. Вот это вот, мм… А ещё вишнёвый компотик или вишнёвый пирог. А вишнёвые пробовали? О боже, как это мягко, сочно! А ещё вишнёвое желе, вишня, тёртая с сахаром — вообще топ. О боже! А ещё вишнёвый генверь и вишнёвые мармеладки, и вишнёвая пастила, и вишнёвое суфле, и вишнёвое всё на этом свете… Как хочется вишни!»

Сейчас в эпизоде с концлагерем Ханна на сцене в сорочке. Когда она уезжает в Нью-Йорк, то начинает стесняться сорочки, извиняется и одевается, как бы показывая, что после самого страшного можно вернуться к жизни. Вам удаётся верить, что Украина сможет пережить эту войну и восстановиться?

— Я желаю им исключительно этого, ничего другого. Это сложный путь, но меня очень волнует всё, что сейчас происходит в новостях, потому что когда ты всё это видишь, есть ощущение, как будто ты не знаешь вообще, а через что должна пройти Россия, чтобы приобрести человеческий вид. Через полное переосмысление, через признание ошибок попыталась бы увидеть, что это страна, которая бесконечно ведёт войны. Язык дипломатии там отключился уже давно. Ты когда видишь вот эти фразочки такие какие-то, как будто ты их можешь услышать в подъезде от какого-то человека не очень образованного.

После постановки «Ханна» вы отказались от своей профессии ради стабильного заработка. Расскажите об этом периоде.

— Мне пришлось работать сценаристом. Я просто долго думала, что я могу делать. Я умею писать, и у меня есть режиссёрское мышление, поэтому я подумала, что могу заниматься сценарными делами. Это, кстати, мне очень помогло: сейчас почти все свои работы, все инсценировки я пишу сама.

В какой-то момент, когда меня уволили с работы, я подумала: это я уже, получается, пару лет работала сценаристом и не ставила спектакли. Мне казалось, что это невозможно, что у меня больше ничего не получится — такая эмигрантская депрессия. И тут удивительная мысль закралась в мою голову. Я подумала: «Вау, Майя, так ты же режиссёр! Может быть, ты уже начнёшь работать режиссёром?» И мне кажется, когда ты начинаешь верить в то, чем ты занимаешься, верить хотя бы в себя немножко, всё становится на нужные рельсы. И появились предложения, появились спектакли, всё начало двигаться в нужную сторону.

Я много работала над этим. Но в какой-то момент… это интересно, потому что ты сначала много работаешь, а потом получаешь некий отклик. Даже зачастую не из тех мест, куда ты пытался пробиться. То есть я очень хотела поставить спектакль в Латвии, пыталась договориться там с театром, а потом мне написал Шамиль Хаматов и говорит: «Майя, мы с Юрием Николаевичем Бутусовым, моим замечательным мастером, педагогом ГИТИСа, который трагически погиб в августе прошлого года, делали спектакль „Посторонний“». Он сказал: «Мы делали с ним спектакль „Посторонний“ по Камю, там было семь человек, а сейчас я хочу делать его один. Не хочешь ли ты его поставить?»

И Михаил Дурненков написал пьесу. Там было 50 страниц, я отобрала из них 17, переставила, сопоставила. Мы долго работали. И вот недавно вышел наш с Шамилем спектакль в Латвии. Возможно, он скоро пойдёт по миру, я на это очень надеюсь.

И сейчас, получается, с моими замечательными продюсерами мы делаем спектакль «Fall In», который будет в Тбилиси, основанный на трагедии Шекспира «Ромео и Джульетта». Но это современное прочтение её. На самом деле Шекспир сам как бы перерабатывал материал, потому что он основывался тоже на Овидии, на каких-то итальянских новеллах. И сейчас это такая переработка под наше время, под всё, что происходит с нами.

В вашей пьесе 2026 года Berliner Mauer: The Wall of Love уже название отсылает к «Heroes» Дэвида Боуи — истории двух влюблённых по разные стороны стены. Он тогда смотрел из окна на стену за 10 лет до её разрушения. А вы почему вернулись к этому образу почти через 40 лет?

— Я тогда находилась в Ереване, и как-то наткнулась на историю Эйя-Риитты Берлинер-Мауэр, женщины, которая влюбилась в Берлинскую стену. Объектная филия — когда люди влюбляются в неодушевлённые предметы. Она влюбилась в Берлинскую стену, и когда её снесли, соответственно, её любовь была разрушена. Она даже вышла замуж за эту стену.

И я как-то очень серьёзно восприняла эту историю. То есть я понимаю, что над этим можно как-то иронизировать, наверное. А для меня это была какая-то очень болезненная история. И она буквально пробудила в моей голове огромное количество образов, которые основывались на войне, на всём том, что мы сейчас переживаем, на молчании, немолчании, на любви к объекту, который никогда тебя не полюбит, на патриотизме как высшей форме любви и много разных мыслей.

Это довольно поэтичная пьеса. Я её назвала реквиемом, который должны исполнять только девушки. На самом деле мужчины тоже могут исполнять — если очень хочется, могут попробовать. Но написана она просто для женщин. Она вошла в шорт-лист «Любимовки» («Драматургия против войны»), и в апреле была читка как раз в Тбилиси.

В три голоса актрисы повторяют: «Я могу говорить, но во мне лишь молчание». Эти голоса — повторяющиеся фразы: «Уехать, лишь бы не молчать о том, о чём нельзя молчать». А как быть с теми, кому приходится молчать?

— Вначале это было очень больно, и в этом было много злости.

«Могу говорить. Раз вчера ещё на глаза глядел… Это было… выхожу один… в этом случае воля, что я могу… Люби меня по-французски, хотя бы там не умела… Люби меня по-французски… А маленькие части также не лён. Я могу говорить. А у меня есть гортань, голосовые складки, язык, мягкое и твёрдое нёбо, зубы верхней и нижней челюсти, губы, носоглотка и резонаторные полости. И я могу говорить. Я могу говорить. Я могу говорить. Я могу говорить. Я могу. Могу. Я могу. Могу. Могу. Могу. Могу. Ма… ма… Молчание. Но во мне лишь молчание».

А сейчас как будто осуждение по чуть-чуть уходит.

Через месяц в театре Грибоедова в Тбилиси ваша новая постановка «Ромео и Джульетты». Расскажите, к чему готовиться зрителю в этот раз?

— Я надеюсь, что зрителям можно готовиться к большому театральному открытию и большой театральной радости в том смысле, что это спектакль, где они смогут увидеть себя в людях, которые играют на сцене, в актёрах, увидеть знакомые образы, прочувствовать их максимально близко. На самом деле это история большой войны, большой вражды, из-за которой просто погибают дети. Дети, которые могли любить друг друга, которые могли жить прекрасную, счастливую жизнь. И это меня очень волнует и трогает.

Сейчас эмигранты-старожилы ожидают новую волну эмиграции. Могли бы вы дать три совета о том, как выжить в эмиграции?

— Первое, очень важное — мне кажется, это очень важно, особенно сейчас, на фоне тех новостей, которые я вижу, я бы хотела сказать: с уважением относиться к культуре и к людям, к которым ты приезжаешь. Ты приезжаешь не в свою страну, ты приезжаешь к другим людям, которые тебя принимают. Ты должен уважать их. Это первое.

Потом — не сдаваться, даже когда сложно, потому что всё равно в какой-то момент может настать свет, всё может стать хорошо. Так что верить, что это «хорошо» где-то не за горами, я бы сказала.

Третье — оно, в принципе, относится не только к эмиграции, но мне просто хочется это сказать: с тем же уважением относиться в принципе ко всем людям и быть человечным. Стараться быть человечным в любой ситуации, потому что эмиграция — это очень сложный период, как мы вот обсуждали, это некое горевание, процесс горя, и ты теряешь опору, но всегда найдутся люди, которые готовы тебе помочь. Нужно помнить об этом.

Чего вы боитесь?

— Боюсь большой мировой какой-то войны. Боюсь, что это возможно. Боюсь общечеловеческой ненависти, когда люди начинают ненавидеть друг друга по любому национальному, какому угодно признаку.

Что-нибудь смешное надо сказать, чего я ещё боюсь, чтобы немножко разбавить этот весь ужас: боюсь, что не будет солдаута на моём спектакле.

О чём мечтаете?

— Мира хочется. Вот мы когда празднуем дни рождения, мы пьём за мир.

EN