Кристина Диогидзе: «Люди умирают просто так, за чьи-то имперские амбиции»
Кристина Диогидзе, экс-руководитель отдела расследований «Комитета против пыток» в Нижнем Новгороде. Теперь эксперт внешнеэкономической деятельности в Тбилиси.
За время работы в Комитете, рассказывает Кристина, она стала менее эмоциональна и более бесстрашна. «Это как заниматься высотными работами, первый раз висишь над пропастью – страшно, второй – ещё страшнее, а в какой-то момент ты едешь за рулём своей машины по работе в Чечню».
Однако всё поменялось, когда через год после начала войны Кристине позвонил адвокат, сказав, что к ней приедут с обыском. Она тогда просто на весь день ушла гулять. А после недели бессонных ночей и ожидания стука в дверь решила, что «выбирает себя» и уехала в Грузию.
Мы поговорили о справедливости и эмпатии, о насилии в правоохранительных органах и в обществе как таковом, о деле Заремы Мусаевой, своеобразной мести Кадырова братьям Янгулбаевым за оппозиционную деятельность.
Расскажите о себе.
— Меня зовут Кристина Диагидза. Я из Нижнего Новгорода. Родилась там, всю жизнь прожила. Работала раньше в Комитете против пыток, была там руководителем отдела расследований, а сейчас живу здесь, в Тбилиси, и занимаюсь внешнеэкономической деятельностью по второму своему образованию. То есть одно у меня высшее финансовое — таможенное дело, а второе высшее юридическое — уголовное право.
Как война повлияла на вашу жизнь?
— Война повлияла на мою жизнь достаточно глубоко. Я не была прямой жертвой физической, но была моральной. Поскольку все сферы моей жизни были ей затронуты, начиная от личной жизни, заканчивая профессиональной, и продолжая это всё переездом в другую страну.
Если сказать про самое приятное из всего — это переезд в другую страну, потому что у меня отец грузин, и всегда меня тянуло в Грузию. Но всегда были какие-то обстоятельства, которые мешали мне приехать сюда на ПМЖ. Всегда чего-то боялась: ну что я буду делать в другой стране, здесь так мало людей, нет никакого комьюнити, может быть, я не интегрируюсь в среду… А потом, когда уже все сюда приехали, стало достаточно просто. Это из положительного, потому что сейчас я живу спокойной жизнью, размеренной, занимаюсь делом, которое мне нравится и приносит мне хорошие деньги. К сожалению, не могу продолжать правозащитную деятельность, но что поделаешь. Такова жизнь.
Из плохого: моя правозащитная деятельность стала невозможной не только по причине того, что война началась, и это стало фактически бессмысленно, потому что все институты, которые могли так или иначе повлиять на работу правозащитную, они стали, опять же повторюсь, бессмысленны. Журналистам перестали разрешать говорить в открытую, правозащитников стали признавать иноагентами и присваивать какие-то персональные санкции.
Как вы считаете, зачем Путин развязал войну с Украиной?
— У меня есть только одно объяснение: потому что Путин сошёл с ума, и его возраст уже достаточно близок к концу. И все те действия, которые он, может быть, планировал, и в душе зрела вот эта вот жажда стать императором, таким властным, захватившим мир, который реализует все свои нарциссические черты…
Ну, в общем, я думаю, что просто Путину уже терять нечего, ему скоро помирать, и он думает: «Ну, эх, была не была, сотру всё, что сделал хорошего, и оставлю свой след в истории вот таким, какой он есть». Я думаю, что это одна из главных причин.
То, что говорят о НАТО и так далее, — ну, это не повод идти и убивать невинных людей, в том числе. Окей, вы делаете военную операцию, почему вы не можете сначала хотя бы поговорить нормально? Почему вы к своему брату и к своему соседу не идёте, не приглашаете его условно чай попить, а вы идёте к нему с дубиной? Это, мягко говоря, странно. И у меня нет никакого оправдания того, что он сделал.
Вы говорите, что этой войной он стёр всё хорошее, что он когда-либо сделал. Какие его решения вам кажутся хорошими?
— Мне даже сложно вспомнить, что он хорошего делал, потому что это было очень давно, наверное, в самом начале его правления, когда он стремился, чтобы Россия интегрировалась в международное сообщество. Он содействовал европейской политике, он сам хотел в НАТО вступить в своё время, но как будто бы они его отвергли и сказали: «Ну давай немножко ещё, и, может быть, когда-нибудь мы тебя в НАТО примем». Ему стало очень обидно, и поэтому он стал другую политику совершенно вести.
И вот если бы тогда, в те годы… Окей, там пришёл Медведев — и всё, после Медведева какой-то другой человек, абсолютно с ними никак не связанный, было бы классно, он бы остался плюс-минус нормальным президентом.
После начала войны вы не уезжали в течение первого года, оставались, чтобы выполнять свою работу. Как чувствовалась война в Нижнем Новгороде?
— Было полное ощущение конца. То есть этот день я встретила буквально болея ковидом. И когда я проснулась, мой молодой человек мне сказал: «Ты уже открывала телефон?» Я сказала, что нет, потому что я сплю в анабиозе. И он говорит: «Ну не смотри». Я, когда открыла, подумала, что это галлюцинация. Ну, при ковиде часто галлюцинации, говорят, что это один из симптомов.
Но всё-таки я заглянула в телефон и поняла, что это действительно так. И это был всепоглощающий страх какой-то, который парализует буквально всё тело, и ты буквально не можешь пошевелиться, и ты не знаешь: а что дальше? Потому что, ну, это всё. До последнего дня все говорили: «Нет, он не решится на этот шаг». Тем не менее, он решился.
Если сейчас можно сказать о том, что люди привыкли уже к тому, что у них нет интернета, у них нет бензина — они только сейчас привыкают, я думаю, что скоро тоже привыкнут. То, что дроны долетают до жилых домов — люди тоже к этому привыкли. Они продолжают жить свою жизнь.
Год спустя войны не было такого. Мы были все в шоке. Мы не понимали, как нам жить. Ну, как говорят, что при стрессе человек действует либо «бей, беги», либо «замри». То есть бить мы пытались до войны. Мы ходили на митинги, мы пытались как-то инициировать какие-то изменения в законодательстве. Мы пытались брать частные случаи каких-то нарушений законов.
А после того, как война началась, это всё стало… ну не то что бессмысленно. «Бей» — это было до войны. «Беги» — не получалось, потому что, опять же, тело просто отказывалось двигаться и отказывалось воспринимать то, что это правда, всё, что происходит. И я на какое-то время замерла, я не знала, что мне делать. И вот этот год мне был дан, наверное, чтобы осознать, что будущего в этой стране у меня, к сожалению, нет.
Вы много лет расследовали пытки в России. Что исчезает в человеке, который годами делает такую тяжёлую работу? А что, наоборот, появляется?
— Я могу сказать, что — ну, может быть, это грубо будет звучать — пропадает эмпатия. Потому что если вспомнить ту девушку, которая пришла работать в Комитет — такая заряженная, идейная, эмпатичная, готовая помогать там и сутки не спать — мне коллеги быстро объяснили, что если ты будешь в таком ритме работать, далеко ты не уедешь. Воспринимай это как юридический кейс. И только так это можно будет более-менее эффективно разрешить.
Умирает не то что эмпатия, а просто вот какая-то чересчур эмоциональность. То есть приходит человек, рассказывает о своём горе, плачет, и ты понимаешь, что да, человек сейчас эмоционирует, да, ему сейчас плохо и трудно справиться с ситуацией, которая у него в жизни приключилась, и поэтому нужно просто выслушать его. И достаточно холодно. Я помню, даже некоторые заявители мне предъявляли претензии, мол: «Девушка, вы слишком холодная, почему вы так безэмоционально реагируете?»
А что касается того, что появляется, — появляется ощущение, к сожалению, как у людей, которые стёкла моют там на высоте или какими-то высотными работами занимаются. То есть ты висишь над пропастью, и ты повис один раз — страшненько, второй раз — ещё страшнее, третий раз — меньше, меньше, меньше.
И когда ты уже едешь просто за рулём своей машины, которая оформлена на тебя, в Чечню, в Грозный, и когда тебе там, не знаю, эти ребята на границе, если можно её так назвать, между республиками, говорят: «Давай документы». А я его спрашиваю: «А вы кто? Предоставьте ваши документы». И ты не понимаешь, что он тебя просто убьёт сейчас. Ну, буквально. То есть это какой-то чувак в непонятной форме, который с тебя что-то спрашивает в каком-то селе.
И, к сожалению, стирается вот эта граница. Поэтому, да, она была полезна для того, чтобы свою работу делать хорошо, наверное, но для личной безопасности это было не очень хорошо. Это могло повлечь, конечно, персональные какие-то санкции. Это было в двадцать третьем году, как раз уже когда началась война.
В 2016 году сотрудники Комитета против пыток и журналисты, ехавшие работать в Чечню, подверглись нападению. Что вы чувствовали?
— Я знаю эту историю от моих коллег. Достаточно часто они про неё рассказывали. Это очень тяжело даже… Ну опять же, если затрагивать эмпатию, всё равно есть люди-заявители, к которым ты стараешься холоднее относиться, а есть твои коллеги, к которым ты достаточно близко относишься и сопереживаешь им. Это, конечно, тяжело было всё воспринимать чисто по-человечески.
И, но опять же, вот это ощущение страха, который подавлен, который спрятан где-то очень глубоко в черепной коробке… И поэтому мне было не то что не страшно, мне хотелось хоть что-то внести полезное в эту уже достаточно умирающую правозащитную деятельность в России. И я думаю, что я сделала всё, что могла.
Раньше вы упомянули, что ездили в Чечню в 2023 году. Расскажите, что это было за дело?
— Это дело Заремы Мусаевой, и многие о нём знают. Это было апелляционное заседание, мы сопровождали адвоката. Ну, как сказать, просто мы должны были его прикрывать, мягко говоря. Вот. Ну и плюс другие разные чеченские дела, которые оставались действующими. Ну, не такие известные, как дело Заремы.
Кейс вообще шокирующий, потому что вроде бы мы живём в Нижнем Новгороде, вроде бы здесь есть собственная местная власть в виде полицейских и так далее. И тут приезжают какие-то ребята, условно там на «Мерседесах», на «Гелендвагенах», заходят с ноги домой к судье федеральному, похищают его жену и уезжают в непонятном направлении. Несмотря на то, что у человека есть диабет, несмотря на то, что у неё противопоказания разного рода к пребыванию в местах лишения свободы, назовём их так. Ну, тогда мы не знали: либо это просто ребята украли человека, чтобы с ней расправиться, либо это были действительно какие-то агенты власти, так сказать.
Это было поздно вечером. Коллеги написали, что Зарему похитили. Ребята в тёмном проникли к ним в квартиру, в которой они жили всей семьёй, и увезли её в неизвестном направлении. То есть они даже не дали ей обуться. Она буквально шла босиком — ну, она, по-моему, в носках была, но это не суть важно, — она буквально шла босиком по снегу до машины.
В течение пути, как уже потом узналось из самого дела, из её показаний, она не могла даже нормально поесть, потому что ей нужно было ставить специальный препарат, который там понижает или повышает сахар, к сожалению, не помню. И если она примет какую-то пищу без этого, то она может умереть просто на месте. И как она сама рассказывала адвокату, потом они ей предлагали какие-то сухарики, какие-то чипсы — ну, то есть абсолютно не адаптированную под её здоровье еду.
Затем её привезли в Чечню, повесили на неё кучу разных там всяких действий, типа там нападения на полицейского. То есть человек в полуобморочном состоянии ещё на кого-то нападать может. Но для меня очевидно, что всё-таки это личная месть Кадырова братьям Янгулбаевым, ничего другого. Вот и всё. И так как отец был неприкасаем, они взяли мать.
И по чеченским традициям, насколько я могу о них знать — прикасаться к чужой женщине, к жене, к матери — это неприемлемо вообще в их культуре. И то, что они такое совершили, это непоправимо.
На следующий день, когда мы пытались найти видеозаписи, просили их у соседей и в итоге нашли, мы проводили вот обычную нашу розыскную работу, так сказать, расследовательскую, и увидели один магазин в торце дома, цветочный. Зашли туда, может быть, продавщица что-то видела. Она говорит: «А заходил один волосатый, попросил ему место для того, чтобы намаз прочитать». Ну то есть это такой абсурд. Человек читал намаз перед тем, как зайти в чужой дом к чужому мужчине-чеченцу и украсть его жену. Вот всё, что нужно знать об этих ребятах.
До сих пор Зарема находится в местах лишения свободы в Чечне. Насколько я помню, новое уголовное дело возбудили против неё. И я думаю, что он её не отпустит ещё очень-очень-очень долго. Сейчас ей требуются специальные средства. Из-за того, что Россия сейчас отрезана от некоторых медикаментов, Зареме требуются определённые лекарства, которые пропали из России, условно, которые очень тяжело найти. И сейчас опять же её здоровью угрожает опасность.
Вы когда-нибудь ловили себя на мысли, что начинаете подозревать всех представителей правоохранительных органов в причастности к пыткам, или среди них встречаются порядочные люди?
— Когда ты очень часто общаешься со следователями, там с прокуратурой, периодически ездишь, там те же самые какие-то помощники судей — это всё обычные люди, такие же, как мы. Они не какие-то инопланетяне, они не с какими-то сверхспособностями и безэмпатичные. Они обычные люди.
Поэтому каждый кейс рассматриваешь в отдельности. И всегда я рассматривала кейс с точки зрения, мягко говоря, человечности. То есть я не могу утверждать, что человек виновен в пытках, если я не смогла сама себе это доказать. Я не могу что-то подкрутить даже для себя.
Поэтому человечность — она остаётся к этим людям. И в них человечность тоже остаётся, я считаю.
Как меняется представление о справедливости после нескольких лет такой работы?
— Для меня справедливость — она вообще не существует как явление в природе. Её не существует. Хорошие люди умирают, плохие живут припеваючи, так же как и с полицейскими.
И в моих руках было не так много инструментов. Была возможность собрать доказательства, принести их на блюдечке с голубой каёмочкой людям, которые не хотят свою работу просто делать. Была возможность сходить в суд, обжаловать решение, была возможность как-то через общество повлиять, через СМИ те же самые. И на этом наши полномочия, как говорится, всё.
Поэтому справедливость — она существует только в голове романтика.
Когда в обществе перестают замечать насилие, где проходит эта граница?
— Чем выше насилие эскалируется в обществе, тем более нормально оно воспринимается. Это как жить среди «свошников», так называемых, которые сейчас с войны повозвращались, и идти за хлебом, условно, вечером и встретить его с обрезом. Ну не хотелось бы в таком… Или там ребёнок твой встретит его на детской площадке, а он там, не знаю, перепил или ещё что-то. То есть не хотелось бы в таком обществе жить, существовать.
В какой момент вы поняли, что жить в России больше невозможно?
— Одним прекрасным днём я проснулась от звонка адвоката, который сказал, что к тебе сейчас придут.
Часто по пути своей работы я встречала людей, которые так обысков боялись. И у меня была одна мысль, я говорила: «Ребята, ну вы же правозащитники, вы что?» Но ты переживаешь эмоции, которые раньше никогда не испытывал. Это такой… ну нет, может, испытывал при первом походе к стоматологу — вот этот холодок, который откуда-то снизу наверх поднимается, и он тебя стопорит, и ты не понимаешь, что делать, куда бежать.
Единственное правильное решение — уходить, гулять на весь день. Но потом-то нужно куда-то вернуться, правильно? Ты возвращаешься домой, и спишь в одежде, и ждёшь, что они придут опять и снова. Но они не приходили.
И я поняла через неделю такого режима, что я не могу больше, что мне нужно хотя бы выспаться. И я уехала в Грузию, и поняла, что я здесь могу спать. Я, конечно, всё так же вздрагиваю на каждую сирену. Вздрагиваю при виде полицейских. Но это намного лучше, чем когда просто тебе снится сон, что к тебе врываются, и ты просыпаешься и понимаешь: «Фу, это неправда. На сегодня это неправда».
И, к сожалению, пришлось вернуться через несколько месяцев, потому что большая часть накопленных средств, которые у меня были, они растворились в хинкали и киндзмараули, чтобы заглушить как-то свою тревогу от этой ситуации. И пришлось дальше работать.
Ну и коллеги меня… я не скажу, что сильно поддерживали, они меня, можно сказать, тащили обратно, потому что Комитет против пыток — всё-таки организация, которая работает в России, а если ты вне России, ты нам не нужен. Вот.
И пришлось вернуться, доработать какое-то время, подкопить НЗ и уже вернуться отсыпаться сюда дальше. Я достаточно быстро нашла работу другую, не правозащитную, потому что пришло какое-то разочарование. То есть тебе хотелось вернуться в тыл, тебе хотелось вернуться к своим единомышленникам, которые бы поддержали там и дали на плече поплакать, а тебя, по сути, ну не то что не поняли, ещё и посмеялись над твоими страхами. Вот так.
И я поняла, что на данный момент времени мне нужно свою психику лечить, потому что я перестала спать, я перестала нормально есть и существовать, и мне нужно абстрагироваться от этого всего. Это переключилось и на новости о войне. То есть это всё равно фон. Я хоть и никогда, к счастью, не была свидетелем никаких военных действий, я не была свидетелем бомбёжек и так далее, но мне это регулярно снится вплоть до сегодняшнего дня. Поэтому у меня случился такой детокс от любых новостей, который плюс-минус дал мне восстановить как-то мою психику.
Есть ли что-то, по чему вы скучаете в России?
— Конечно, скучаю. В Грузии нет снега. Ну, если мы не берём там горные области какие-то. В Тбилиси снег ложится и тает практически всегда. И нет вот этого ощущения, как ты идёшь по снегу, а он хрустит под ногами. Пусть даже он бесил меня всегда, но всё равно вот этого здесь нет.
А почему ещё скучаю? Ну, наверное, по вот этому ощущению дома. То есть это мой дом, в котором я жила от рождения до недавних лет, и казалось, что это навсегда. Ну, оказалось — показалось. Всё-таки вот этот маленький мой мир из моих друзей, родственников и моих мечт — он разрушился. То есть всё, что я делала, всё, для чего я работала, оказалось бессмысленным как будто бы. Но я всё равно приобрела здесь новые смыслы и думаю, что я справилась.
Насколько тяжело отказаться от профессии, которая была частью вашей идентичности?
— Было тяжело. Не буду кривить душой, действительно, просто… ну, опять же, если о смыслах говорить, смысл жизни наполнялся в том числе и моей работой. Но я приняла решение, что я не могу больше оставаться, потому что для меня это опасно. То есть я себя плохо чувствую, я начинаю болеть, я не сплю. Поэтому я выбрала себя. Я помогла другим, я помогла обществу и себе в том числе, и, возможно, сделала что-то для будущего российской правозащиты — если от неё ещё там хоть что-то осталось, а не совсем пепелище. Ну, я выбрала себя.
Есть что-то похожее между расследованием нарушений прав человека и работой с таможенными процедурами?
— Вообще ничего. Ну, я душню иногда там в документах каких-то чересчур. То есть те документы, которые писали юристы в Комитете, их можно просто в рамку вешать каждого отдела полиции, каждого следственного отдела, потому что мы их буквально вылизывали и делали из них какой-то идеал. И они проходили несколько инстанций внутри организации, пока это уйдёт куда-то. Поэтому вот какая-то душнота во мне осталась. И элементарные документы, которые я в таможню отправляю сейчас, они тоже такие идеальные.
Люди часто думают, что правозащитники — очень сильные люди, герои. У вас были ситуации, в которых вы чувствовали себя слабой?
— Не было. Ну то есть вообще такой слабости какой-то я не чувствовала. Я работала как на тройных батарейках и всегда ещё в розетку воткнутая. То есть у меня не было такого, что руки опускаются или ещё что-то.
Иногда ты пишешь там очередную жалобу и думаешь: «Ну она же бесполезная». Думаешь: «Ну ладно, хорошо, хотя бы мы исчерпаемся для ЕСПЧ». А потом ещё и ЕСПЧ прикрыли. Ну всё равно надо. Надо — значит надо. Пишем всё.
Если бы вы могли на один день снова вернуться в Россию без всяких последствий, что бы вы сделали первым делом?
— Ну, если взмахнуть волшебной палочкой, отмотать довоенное время… ну, то есть если бы его вообще не было, то я рассматриваю такой вариант. Но, к сожалению, мы так сделать не сможем. То есть опять же, это личная безопасность, небезопасные люди кругом, как минимум экономические проблемы, которые решать можно очень много лет.
Первым делом, когда это будет возможно — возвращение в Россию, не будем говорить, с какого момента это случится, — я бы сделала всё возможное, чтобы начать восстанавливать разрушенное. Не знаю, как это возможно, но разрушенное… наверное, даже начать с репутации России в глазах мира, выходить с ними на разговор.
Блин, не знаю, как-то слишком глубоко я смотрю, но это вряд ли в моих силах, если смотреть в целом. Ну, короче, я имею в виду, если в целом посмотреть, что должна сделать Россия по отношению ко всему миру: ну, прийти просить прощения просто у всех, у кого возможно, за всё то, что натворили. Да, мы не виноваты… Ну, я лично не виновата. Я что могла, я делала. И объединиться наконец, и признать, что мы были, мягко говоря, неправы, что всё, что делало правительство, всё, что делала власть — это отвратительно, ужасно и бесчеловечно.
Есть ли человек, которого вы до сих пор мысленно продолжаете защищать, хотя давно этим делом не занимаетесь?
— Сейчас душнила войдёт в чат: мы никого не защищали, то есть мы представляли потерпевших очень часто. Просто говорят: «Вы же защищаете». Да нет, мы не защищаем, мы восстанавливаем право потерпевшего. А если человек, как у меня было такое дело, украл бутылку виски, а потом ему правоохранители за это дали в глаз — ну как бы ты неси ответственность за то, что ты украл, а мы восстановим твоё право после того, как тебя избили.
Я всех отпустила, всех простила, всех отпустила. За некоторыми слежу, очень интересно. У коллег спрашиваю, как там это дело окончилось, как то. Эти дела никогда за неделю не решались, это годы, а иногда и десятилетия.
У меня был один заявитель, который получил выплату от ЕСПЧ через 3 года после освобождения из тюрьмы, а в тюрьме он сидел 20 лет. ЕСПЧ сказал, что он зря сидел 20 лет, а он ещё такой бедолага вообще. Смотришь на него — прямо жаль его. И вот это, конечно, иногда тянет назад, но нет, всё равно. Я думаю, что если какие-то дела не завершены, ну, значит, так тому и быть.
А было ли какое-то дело, после которого вы могли сказать: «Вот так система должна работать»?
— Очень сложно сказать, что именно так должна работать система, но есть дела-счастливчики, если их так можно назвать, в которых есть неопровержимые доказательства в виде видеозаписи. То есть условно есть видео, где человека избивают, применяют к нему насилие какое-то. И это доказано уже практически на 100%. Тогда работает всё. Тогда работают правоохранительные органы, тогда работают суды, и более-менее адекватные приговоры выносятся. Если нет — ну, доказать что-то очень тяжело.
Вот было дело Крайнова как раз такое. Парень ехал на работу, за ним неслись полицейские, повалили его на пол, избили ногами, руками и подсунули ему наркотики в задний карман брюк. А потом из этого же кармана при понятых у него этот свёрток достали.
К счастью для нашего заявителя, он вовремя спохватился, что есть камера в этом помещении, она ночного видения, и он быстрее полицейских оказался и забрал эту камеру, принёс к нам. Поэтому полицейские сели в тюрьму, были лишены специальных званий, не получают полицейскую пенсию. В общем, всё как должно быть. Но хотели бы немножко пожёстче для них, чуть-чуть.
Стало ли больше пыток в правоохранительных органах с началом войны?
— Насколько я помню, когда я ещё работала в организации, их не то чтобы стало больше — в целом не успел ещё этот механизм раскрутиться так сильно, но стало больше равнодушия следствия, равнодушия органов, которые так или иначе участвуют в расследовании и в решении дела над пытками.
Можно ли говорить о росте насилия в стране в целом с началом войны?
— Насилия в обществе стало 100% больше. Плюс же сейчас ещё пропагандируют семейные ценности и говорят, что домашнее насилие отпугивает мужчин от брака. Поэтому да, безусловно. То, что у нас до сих пор не криминализовано домашнее насилие — это ужасно.
У нас и пытки не были криминализованы, то есть их вообще в Уголовном кодексе не было. И Комитет против пыток годами работал для того, чтобы это слово появилось в Уголовном кодексе. Оно там появилось, но приговоры не выносились — то есть с превышением должностных полномочий, и всё на этом.
А что касается именно пыток, я думаю, что нет, потому что пытки — это про отношение государства к человеку. Соответственно, государство как считало себя безнаказанным, так и считает. Ну не знаю, мне кажется, уровень плюс-минус тот же. Возможно, мои бывшие коллеги со мной не согласятся.
Чего вы боитесь?
— Смерти. Ну, я атеист просто, поэтому я боюсь смерти. Всё, для меня это полный конец. Можно пережить всё что угодно, главное — жить.
И поэтому, когда ещё в 16 лет я прочитала свою первую антиутопичную книгу «Танатонавты» Бернара Вербера, где заключённых пожизненных отправляли на тот свет за выяснением, что же там, и возвращали обратно… Мне казалось, что это странно: ну у тебя же вот есть жизнь сейчас, ты можешь не вернуться с того света, но ты туда отправляешься для того, чтобы получить свободу. И они на это шли.
И потом я смотрю просто на то, что происходит сейчас. Люди точно так же летят на эту войну, думая, что это принесёт им свободу, если мы говорим про заключённых. А по факту многие из них оттуда не возвращаются. Что они получили — непонятно. Вряд ли они в раю на облаках. Не знаю, у всех своё видение, у меня такое. Они умерли просто так. И ещё, возможно, убили кого-то ни за что, за чьи-то имперские амбиции. Это очень странно для меня и грустно.
Поэтому жизнь для меня — высшая ценность, и смерть — это самый главный страх. К сожалению, у некоторых людей, которые идут на войну, в том числе за деньги, не так. Вряд ли они будут потом героями. Ну, точнее, они не будут героями. Все мы знаем, чем это всё закончится. Жизнь расставит всё на свои места.
О чём мечтаете?
— Я как будто бы мечты в свои цели превращаю. Ну то есть «мир во всём мире» — я не могу этого достигнуть, я понимаю. Поэтому это мечта заоблачная, которая никогда не сбудется и которая не существует, как и справедливость, впрочем.
Поэтому я ставлю более реальные цели уже, не мечты. Например, мечтала о собаке. Всю жизнь боялась: как я с собакой потом, а как же я с ней в эмиграции, а мне придётся переехать и так далее. Потом я подумала: да, блин, завтра кирпич на голову упадёт, а тут счастливая жизнь, которая может быть уже сегодня. Надеюсь, что следующие цели и мечты мои тоже будут сбываться.


