Анастасия Романова: «Страны моей больше нет»
Анастасии Романовой — 25 лет. Журналистка. Родилась в Перми, училась в Петербурге. В 18 стала редактором собственного студенческого медиа «Развилка», сотрудничала с изданием MR7. Писала о социалке, задавала себе вопросы, на которые не могла найти ответов: «Вместо государственного участия — дыра. Везде такая неустроенность».
Впервые на протест вышла 31 января 2021: не за кого-то, за себя — против политического преследования своей коллеги. Провела ночь в отделе полиции. О том, как менялись ее взгляды («Нам рассказывали, что мы “vogel” — свободные птицы, а растили как “geflügel”, птиц на забой»), о тотальной нелюбви как причине всеобщего неблагополучия, о страхе за сына, который еще до рождения успел покататься в автозаках и которого назвала в честь Навального, а также о многом другом Анастасия говорит в проекте «Очевидцы».
Расскажите о себе.
— Меня зовут Анастасия Романова, мне 25 лет, по профессии я журналист, и что, наверное, редкость — по образованию профессиональному тоже. Я закончила Санкт-Петербургский государственный университет, высшую школу журналистики. С 18 лет я была главным редактором своего собственного медиапроекта, назывался «Развилка», работала специальным корреспондентом петербургского медиа МР7. Родом я из Перми. Ну и в 18 лет, собственно, переехала в Петербург, как и все молодые люди, в поисках себя, хорошего образования и вообще с уверенностью, убежденностью, что хорошей журналистике надо учиться в Петербурге.
Всегда я любила, конечно, читать книжки. Это был мой основной досуг, потому что большая часть моего сознательного подросткового возраста прошла в постоянных подготовках, сборах к Олимпиаде школьников по литературе всероссийской. Собственно, я стала трижды призером региональным и единожды призером Всероссийской Олимпиады, что, собственно, и позволило мне поступить в Петербург, потому что по ЕГЭ, конечно, поступила бы вряд ли.
Почему вы захотели стать журналистом? Ведь в России эта профессия пережила девальвацию, срослась с пиаром и пропагандой?
— Довольно быстро стало понятно, что надо искать какое-то ремесленное оформление всему тому, что я умею делать, а идти на филфак мне хотелось не очень, и вот как-то так получилось. И вот с 14 лет я оказалась на телеканале, у нас была телередакция, справедливости ради, на тот момент никакой сильной пропаганды у нас не было, и тему мы придумывали сами, ездили мы сами, и экспертов, героев искали мы сами, помогали договариваться нам профессиональные продюсеры, ездили с нами прекрасные операторы, мы сидели в монтажных рубках телеканала, и нас даже выпускали в эфир.
Ну то есть четыре года моей жизни, вот этой телевизионной, я до сих пор вспоминаю как какое-то прекрасное время, даже несмотря на то, что на тот момент я снимала репортажи о том, как в целом неплохо, что в школах возрождается ГТО. Как в целом, наверное, славно, что это имеет какое-то отношение к Советскому Союзу. У меня вообще взгляды начали трансформироваться, наверное, только к концу первого года моей жизни в Петербурге и моей учебы в университете. Весь первый курс меня, мои прекрасные одногруппники так и дразнили ватницей. И даже на Новый год один особенно едкий мальчик подарил мне магнитики с Путиным, хотя никогда особенно фанатками Путина, конечно, не было.
Но, честно говоря, я думаю, что просто взглядов никаких особенно и не было. Вот этой вот непрямой пропаганды было довольно много. Когда началась война, в 1-е и 9-е мая, я очень много думала про то, как проходило моё детство, то, как проходило 9-е мая в моём детстве. Пыталась ответить себе на вопрос, должно ли быть мне за всё это стыдно, и виновата ли я тоже. Потому что мы в пионерских галстуках по собственной инициативе — это наша абсолютно была придумка — в пионерских галстуках читать Тёркина на линейках, слушать песни про казаков, которые идут по Берлину. Иронично, не правда ли? Учитывая, что сейчас у меня гуманитарная виза Германии.
И вот это вот всё. Мы это делали, мы в этом фотографировались, и мы в этом не видели вообще ничего такого. А оказалось, что в этом во всём было много чего такого, за что потом, уже в возрасте 23-24 лет, стало даже не то, что стыдно, а стало ужасно, потому что ты понимаешь, что мне было 15, мне было 16. А взрослые были взрослые, и они же видели, что мы делаем. И почему-то никто не остановил, не одёрнул и сказал, ребята, а зачем это всё? А для чего это всё? И это всё очень одобрялось, это всё очень поддерживалось.
И вот это понимание того, что вообще-то ты был каким-то, наверное, уж совсем инструментом — сказать жестко, но удобным ребёнком, непроблемным ребёнком, идеологически правильным ребёнком. То есть никто не хотел тебя как-то перестраивать. Ну и я всё-таки всегда была ребёнком сентиментальным, ребёнком сердобольным и каким-то ребёнком, который искал способа как-то этот мир поправить, сделать лучше. Потому что я понимаю, что это всё, конечно, вещи такие довольно банальные.
Но, мне кажется, что те, кто не приходят в журналистику с этим абсолютно банальным представлением о том, что «ах, вот я сейчас напишу, и как всё поменяется», ну, наверное, те в профессии остаются или не остаются, или остаются потом по каким-то другим причинам, и эту профессию меняют не к лучшему.
Что в то время начало менять ваши взгляды?
— Это очень интересный вопрос. Потому что мой папа поддержал войну, и это было очень тяжело. Мы с ним больше года не общались. Когда мы уехали в эмиграцию, мы это тоже всё время не общались. Если мы общались, то это доводило до страшных скандалов. Мы очень ссорились. Сейчас, когда мы можем разговаривать более-менее во вменяемых тонах, я так скажу, он мне задал такой же вопрос, но у него есть абсолютно свой понятный взгляд на меня, что — прямая цитата — «мозги мне свернули в университете». Отчасти, наверное, это так.
Но я вообще до сих пор искренне считаю, что заниматься социалкой в нашей стране опаснее, чем заниматься политикой в её разных проявлениях. Мои взгляды начали меняться с того момента, когда я начала писать про онкологию. Это тоже случилось на первом курсе. У нас в Петербурге есть замечательный фонд «Адвита», и они делают школу уже, школу социальной журналистики о том, как вообще работать с людьми в сложной какой-то жизненной ситуации, не всегда это рак, вообще в разных, очень тяжелых моментах жизни, ну, конечно, как правило, в момент болезни.
И после школы ЖЭЛ у нас была возможность остаться вместе с фондом и работать для фонда, и много довольно общаться с людьми, которые болеют. И когда ты начинаешь заниматься какой-то темой, ты, ну, не можешь же заниматься ей всё время по вершкам, ты же начинаешь уходить вглубь. И если ты в целом человек неглупый, и тебя учили, вообще, Олимпиада школьников по литературе — это профессиональная школа задавания бесконечных вопросов, сомнений, и себя делают машину по анализу текстов и поиску, в общем, этого внутреннего смысла, и в попытках докопаться, и как-то потом эстетически свою эмоцию оформить.
И когда тебя на протяжении пяти лет учили задавать вопросы и сомневаться, ты видишь человека, у которого вроде бы есть полис ОМС, но который почему-то приходит в фонд и вынужден платить огромные деньги. А потом, видя первоклассных, потрясающих врачей в клинике Раисы Горбачёвой в Петербурге, ну, одной из трёх, где делают трансплантацию костного мозга вообще в России, огромной России, и ты видишь этих врачей абсолютно обаятельных, чудесных, которые тебе показывают баночки, от которых зависит возможность диагностировать на ранних стадиях рак. И вообще возможность вылечить человека.
И тебе говорят, отодвигают так вот три баночки в сторону, и говорят, вот государственного финансирования хватило вот на эти три баночки. А вот эти 23 баночки мы бы не купили без фонда. А фонд жертвуют люди. И ты думаешь, так, это всё очень интересно. То есть фонд оплатил клиники, государственные клиники, вот эти баночки. Фонд предоставил квартиру человеку, у которого вроде бы есть ОМС, для того, чтобы человек мог лечиться. Фонд оплатил лечение, фонд оплатил квалификацию этих врачей, потому что фонд послал этих врачей обучаться за границу.
А ещё фонд создаёт регистр костного мозга и вообще пытается финансировать работу этого регистра в клинике Горбачёвой. И ты думаешь, это всё очень занимательно. А почему в Германии регистр Штефана Морша делает государство? И здесь каждый третий человек, или каждый четвёртый человек, находится в нём, он типирован и может при случае, при необходимости стать донором, а у нас нет. И получается, что ты на всё на это смотришь, и ты начинаешь задавать вопросы, вопросы, вопросы.
И понимаешь, что вместо государственного участия — огромная дыра, и что люди очень в уязвимом положении оказываются просто брошены. И, оказывается, никому не нужны, кроме этого фонда и их родных. И получается, что когда приходит беда, они оказываются один на один. И ты ведь смотришь и видишь, что людей… на тебя очень похожих, и очень часто людей твоего возраста, или детей, которые младше.
И ты начинаешь думать, а если я окажусь в этой ситуации? Оказаться-то ведь упасть вниз очень легко, а вот этой вот социальной сетки, которая тебя поддержит, её, получается, никакой нет. Ну, кроме той, что сделали люди своими руками. И тут тебе открывается страшное. И когда ты начинаешь заниматься дальше, дальше, дальше различными социальными темами, и куда ни копни, это будут брошенные животные, это будут какие-то несчастные кочегары, которым не выплачивают зарплаты, это будут дети, которые подвергаются насилию в школах, это, в принципе, будут какие-то детско-родительские отношения, психологические травмы.
Чего только ни копни, везде такая неустроенность. И такое, какое-то глубокое несчастье и неблагополучие. Вот как за границей опознать русского? Вот если ты смотришь человеку в глаза, и у него глаза не улыбаются. Ну вот у меня муж вообще просто как-то безотказно опознаёт людей. Он просто подходит, начинает говорить по-русски, и ему отвечают в ответ. Это для меня просто что-то удивительное. Я думала, как же так выходит?
И ты с кем не начинаешь разговаривать? Это какая-то такая история какого-то глубокого, личного неблагополучия, что это очень грустно становится.
В чём же причина этого неблагополучия?
— Мне кажется, что когда человек с самого детства точно очень знает и просто чувствует, вот это где-то на подкорке, что он один, что он на самом деле очень одинок. Что никто не придёт его спасать, что в лучшем случае у него есть только семья, а очень часто этой семьи нет вообще, потому что с семьёй огромная беда, потому что одна сплошная кругом нелюбовь. Никто никого не любит. Потому что любовь — это же про действие, это про сделать так, чтобы другому человеку было поменьше больно и поменьше плохо.
А у нас любовь очень странная. У нас любовь всё время про то, что нужно, чтобы тебе было очень больно. Потому что если тебе не больно, то это не любовь. Это постоянные какие-то… ты в постоянных абьюзивных отношениях. Будь это детско-родительские отношения, будь это семейные отношения. И в конечном итоге отношения со страной, отношения с государством, они построены на вот этом в глубоком принципе, в таких вот каких-то очень тяжёлых взаимоотношениях, в которых ты постоянно должен страдать, преодолевать, и в которых тебе постоянно должно быть плохо.
Потому что, если тебе хорошо в отношениях со своей страной, то значит, что-то не так. Ну, это как-то неправильно, что ли. Ты постоянно должен быть вот это вот вопреки. И не случайно же в какой-то момент этим любимым лозунгом, который отображал патриотизм, стала фраза киношного Королёва «Мы страна, которая летает в кандалах». Но вот эта страна, которая летает в кандалах, это просто все у себя в набили татуировкой на сердце. И сказали, ну, конечно, да, это вот, это всё про нас, потому что мы можем любить только вопреки.
И вот это на самом деле очень неправильно. Потому что любить, когда тебе больно, это, конечно, можно. Но это очень жалко. И сейчас, когда вот у меня свой ребёнок родился, я это тоже понимаю, что в любви вообще-то должно быть хорошо всем. Наверное, это очень неправильно экстраполировать какие-то человеческие отношения на отношения со своей страной. Но я от этого никак не могу избавиться.
Потому что даже в эмиграции, даже когда я отключилась от информационного поля по возможности, когда я перестала работать на русскоязычные медиа, я думала, что я уже вне уязвимости нахожусь для своей страны. Но почему-то каждый раз, когда она что-нибудь такое-эдакое делает, ну, например, СМИ моё замечательное, любимое, МР-7, в котором я проработала, считаю, что лучшие вообще тексты мои там были написаны, лишает его лицензии. И тем самым заочно говорит, что всё, что я делала всё это время, это была вообще не журналистика.
Получается, ну, если тебе отказывают в лицензии, если тебе отказывают в праве называться журналистом, как это ещё? Или когда страна начинает заочно криминализовывать всю твою жизнь. И ты, получается, понимаешь, что тебя либо вообще отменяют и говорят, что таких, как ты, дорогой, нам не надо, и таких, как ты, вообще быть не должно, надо просто вас стереть, уничтожить. Либо тебе говорится, что каждый твой шаг был преступлением.
Я говорю, что там о законах, например, о ЛГБТ-пропаганде, о признании «Я/МЫ Фургал» экстремским движением. О том, что, оказывается, у нас именитивы тоже вне закона, потому что это признак международного движения ЛГБТ, ну, там ещё огромное количество законов, когда ты читаешь и думаешь, так, ну и для меня. То есть это каждый раз, когда я это читаю, всё ещё какая-то болезненная травма, как будто бы я нелюбимый ребёнок, и от меня постоянно, ну, отказывается мой родитель.
И мне говорит, что, ну, то есть я не хотел, чтобы ты появлялся вообще на свет. А ты постоянно пытаешься доказать, и ты постоянно пытаешься сказать, да, нет, да, нет, ну посмотри, ну посмотри, дорогая страна, я ведь хороший, я ведь такой умный, я ведь такой замечательный, я ведь такой востребованный, я ведь так всем нужен, я вообще такой способный. Ну, почему же ты меня не хочешь? Он говорит, ну, а ты вот, ну не нравишься ты мне, вот такой. И лучше бы тебя не было.
И вот, когда ты постоянно живёшь вот в этих отношениях, что ты живёшь в попытке заслужить эту любовь. И вот это признание своей страны, а страна тебе говорит, не надо. Даже, ну то есть, что бы ты ни сделал, ты всё равно плохой. Ну, это неправильно. Неправильно вообще, что ты это должен заслуживать, какую-то любовь и право человеком просто быть. Ну, право просто жить по-человечески.
Это же ненормально, когда все молодые люди хотят уехать от 5 городов со всей страны, в надежде просто найти своё место под солнцем. Я вчера была на отчётном концерте танцевального коллектива Гёте-гимназии для того, чтобы написать репортаж. И я вот сижу, и рядом со мной сидят дети, старшие, и у младших что-нибудь не получается, там музыка не вовремя зазвучала, или, наоборот, они сделали что-нибудь хорошее на сцене.
И старшие дети сидят, и они активно поддерживают, они аплодируют, они кричат, они вместе с ними. Они не шушукаются, не смеются и не говорят, ой, смотри, как она оступилась, смотри, какая она ошибку допустила, ну вот классно, потому что я-то лучше. Нет, они поддерживают друг друга, и не на показ, никогда их кто-то видит. Они просто такие.
И я вот думаю, как же это всё интересно. Ведь они живут, и они так делают, потому что они уверены, что места под солнцем хватит всем. И что его не надо выгрызать, не надо вцепляться в глотку. Вот даже у нас, я из очень хорошей школы, спецшколы, с изучением, углублённым изучением английского языка, и у нас был страшный буллинг. Даже в этой школе, хотя это были дети, ну, из, по крайней мере, материально, ну, не то, что благополучных, а очень беспечных семей.
Ну и там… а мы просто не на жизнь, а на смерть. Чтобы там выжить, школьный психолог отбирала поступающих в первый класс не только по уровню развития, а по уровню просто стрессоустойчивости, потому что детей загнабливали, затравливали так, что они просто уходили, они срывались. Но так не должно же быть, когда так.
В чем корни такой ситуации?
— Мне-то кажется, что корни, конечно, в нелюбви. И в очень-очень-очень глубокой вере в то, что человек ничего не стоит, что он просто расходный материал. У меня есть любимая байка. Я считаю, что немецкий — очень красивый язык и очень точный язык. И вот в немецком языке я люблю такие парочки слов, которые переводчик очень любит переводить одинаково. Используются они в разных контекстах.
И вот в немецком есть такая пара, это фогль и гифлюгль. Гифлюгль — это птица, которая домашняя на забой. А фогль — это свободная птица, которая живёт в дикой природе. Я говорю всегда, что мы такое тепличное довольно поколение и поколение, с одной стороны, счастливчиков могли бы быть, если бы всё получилось иначе. Потому что мы, по сути, первые дети, молодость родителей которых пришлась на перестройку, а не на Советский Союз.
При нас начали активно развиваться технологии. При нас открылись границы и появились деньги. Я всё своё детство ездила по заграницам. Я несколько раз была в Англии, я была на Мальте, я была в США. У меня была возможность свободно практиковать и изучать английский язык. У меня была прекрасная школа, мои учителя могли говорить, думать и делать всё, что они хотели. Я ещё успела поучиться в университете до того, когда начали закручивать гайки.
Вырастили, и нам, и всю нашу жизнь, вот эту вот подростковую, нам внушали, что мы из вас растим новую элиту страны. Вот сейчас ещё немножко, и вы придёте, и будет хорошо. И вы вот сделаете нам классную, хорошую страну, хорошую Россию. Хотела сказать прекрасную Россию будущего и осеклась. Ну и, конечно, никто нас туда не пустил, никакую страну красивую делать.
И получается, что мы-то думали, и нам рассказывали, что растили нас как фогль, как птиц свободных, а растили нас как гифлюгль для того, чтобы, оказывается, сейчас вот просто пустить на убой.
Что и когда в России пошло не так?
— Мне-то всего 25. И когда случилось Болотное, мне было 12. Когда случился Крым, мне было 14. И началась война украинская. И когда посадили Навального, мне было 20. И я только вот в эти 20 смогла как-то включиться в политический процесс. То есть это были первые большие протесты, в которые я могла включиться.
Думаю, что пошло, наверное, всё не так сильно раньше. Но я думаю, что мои рассуждения на этот счёт — это, конечно, будет просто либо дилетантство, либо спекуляция, потому что меня там не было. Я, конечно, могу начать рвать на себе волосы. Как это, впрочем, часто случается, когда я говорю с людьми старше меня или с моей мамой, и начать говорить, что «ах, это вы во всём виноваты, это вы упустили, это вы недосмотрели, это из-за вас. Мы были детьми, мы ничего не понимали, а вы во всём виноваты». Но это же тоже очень жестоко и очень неправильно.
Я думаю, что я слишком поздно поняла, что что-то идёт не так вообще. Потому что на мой самый первый протест, на который я шла, я шла с уверенностью, что меня не заберут в полицейский участок, ведь я не нарушаю никакого общественного порядка. У меня просто есть позиция, которую я выхожу выражать. И самое смешное, мы были с моей однокурсницей, с моей подругой. И когда мы выходили уже из территории протестов и хотели разъезжаться по домам, мы дорогу пошли спрашивать у полиции, как нам лучше выйти. Ну, оцепление же, всё закрыто.
Это были навальнинские митинги, когда Навального закрыли. 31 января. Я просто почему хорошо помню, потому что 1 февраля у нас с мужем годовщина. Мы встречаться начали 1 февраля. И в ночь с 31 на 1 он меня и задел полицией, стоял и ждал. И так получается, что мы нашу годовщину так отметили. О, ментовки. Вот.
Ну, поэтому я не знаю, что… я не могу сказать, в какой момент всё пошло не так. Для меня всё пошло катастрофически не так, когда мою сотрудницу, моего корреспондента отчислили из университета по очевидно политическим причинам, а потом очень сильно пытались рассказать мне, что я не напишу диплом, не напишут все мои сотрудники, которые пишут по «Развилке», что я ничего не сдам, и что диплом они мне катастрофически испортят, и что на работу я никуда не устроюсь, потому что Петербург — маленький город, если мы продолжим вести расследование того, как её отчислили.
Я, собственно, после этого и вышла на протесты. Навальный, как говорил в фильме? Не надо выходить за меня, выходите за себя. Моё пошло не так вот в тот момент. И я поняла, что вот сейчас я пойду за себя. Потому что какое право, блин, они имеют мне звонить и мне указывать, чего я должна делать со своим СМИ, и чего я вообще должна делать со своей жизнью, и рассказывать мне, какое, блин, вообще они имеют право. Что за бред?
Ну вот, для меня, да, это было дело Лены Скворцовой. Самое начало дело Лены Скворцовой. Я понимаю, что это очень поздно, потому что это 19-20 год. Даже какой 20-21. На Лену заведено уголовное дело. Она, если не ошибаюсь, самый молодой иноагент в России. Я не знаю, в какой стране она сейчас. Последний раз, когда мы с ней связывались, это было довольно давно. По-моему, это была Грузия.
Вы выходили на другие протесты?
— Да, но проблема была в чём? В том, что меня сразу закрыли, у меня была административка. И меня даже не выпускали работать в поля из-за того, что у меня была действующая административка, потому что редакция считала, что это риски. Несмотря на это, я несколько раз выходила ещё как гражданская. Ну и, конечно, на антивоенных протестах уже у меня истёк срок давности административки, но там я уже работала как журналист. Меня это, конечно, не спасло от задержаний.
Последний раз, когда меня задерживали, я на тот момент ещё этого не знала. Я уже тогда была беременная. У нас есть семейная шутка, что наш сын ещё до появления наследия уже успел покататься в автозаке. Что он настоящий Алексей. Он со мной по судам ходил, потому что я считала, что, наверное, одна из немногих приличных работ для журналиста, если ты остаёшься в России, это суды политзеков.
Поэтому до родов я ходила по судам. Саша Скочеленко, Вика Петрова, Всеволод Королёв, Олег Белоусов. Ах, Ольга Смирнова ещё, конечно. Это было самое начало нашего проекта 207.3. Это статья о так называемых военных фейках. Фейках об армии. И долгое время, то есть до момента моих родов, я практически… ну, большее количество этих судов было на мне. Ну, то есть я ходила на все… на все суды, на все… ну, то есть на апелляции, на избрание мер пресечения.
И вот для этих шести людей точно. Общалась с адвокатами, делала интервью с их родными и близкими. И так получилось… с чего вообще началась история, что я начала думать, что, наверное, нам стоит уезжать. Мы начали общаться с доносчиками довольно много. И это были абсолютно реальные доносчики, которые гордо себя показали, объявили о том, что вот они есть. И это были люди, по чьим доносам, собственно, и сидели мои политзеки.
И начали приходить мне угрозы. Это я уже на тот момент была на шестом-седьмом месяце беременности. И угрозы очень неприятные, угрозы физической расправы с очень нехорошими словами, с тем, что они подробно изучают мои публикации, мою страницу, что они направят документы в соответствующие органы, там их уже знают, у них там всё схвачено. И это всё, конечно, читать было очень неприятно, особенно когда ты уже получаешь ответственность не только за себя, но и за человека, которого ты решил в этот мир произвести.
Протесты последних лет были неуспешными. Имеет ли смысл протестовать?
— Стоит ли сейчас выходить на улицы и выходить людям с протестом в России сейчас? То ответ мой однозначно нет. Потому что те люди, которые сели, я очень надеюсь, что они сели для себя. Я просто, я очень надеюсь, что они сели для себя, потому что, если бы они видели всё то, что происходит, и видели то, как выглядит очень часто и во многом заграничная оппозиция, я думаю, что им бы было очень жаль, что они так распорядились своей жизнью. А изменить они бы ничего не могли.
Я просто очень хочу в это верить, что они сделали это только для того, чтобы глубоко перед собой быть честными и считать себя принципиальными, хорошими людьми. Надо ли множить количество этих политзаключённых? Я так не думаю. Потому что, к сожалению, эти сотни, которые сели в масштабах 140-миллионной страны, это очень мало. Это очень мало.
И даже когда ты это предъявляешь здесь, за границей, или я очень много общаюсь с украинцами, очень разных взглядов, и здесь с русскими немцами, но когда ты это предъявляешь эти сотни… то, конечно, ты неизбежно слышишь, что, ну, а что такое? Сколько это? Ну что, у вас нашлось пара сотен приличных людей на всю страну, которые не побоялись быть принципиальными и до конца пойти? С одной стороны. А с другой стороны, это личная трагедия каждого человека, потому что это люди, ну, очень несчастные, и из российской тюрьмы никто не выходит без больших травм, очень часто с нормальной дальше жизнью человеческой несовместимых.
И ладно бы тюрьма, но вот, например, Вика Петрова, поскольку она сразу с самого начала того, как она села, заявила о том, что она не просто мимо проходила, она не какая-то случайная девочка, туда попавшая. Она села за свои убеждения, что она выступает против преступной войны. Я помню своё ощущение, когда мы сидели с корреспондентом, моим другом и просто товарищем вместе в зале городского суда на её апелляции.
И тут вдруг мы слышим, что девочка из-за решётки, маленькая, в очках, начинает говорить о Буче, о Мариуполе, о бомбёжке роддома. И ты понимаешь, что ей просто прокурор сейчас сидит и печатает. Вот это всё, и она понимает, что это протокол, и вот сидит её адвокат, и вот сидит эта судья. И это, конечно, был просто эффект разорвавшейся бомбы. И я помню, как мы просто вжались в кресло, потому что это было настолько смело, настолько ярко, и это дало столько сил, если честно, потом на всю работу.
Так вот её пустили по всем больницам. И то, сколько она в этих психбольницах пережила, я думаю, что современная карательная психиатрия недалеко ушла от советской карательной психиатрии. Говорить о том, что когда это выглядит всё таким образом, чтобы люди выходили на протесты, я этого точно не скажу. И обвинять никого не буду, не собираюсь. И просто не хочу, не считаю это возможным.
Если есть какие-то акции, в которых можно принять участие, и это относительно безопасно, как возложение цветов или что-то ещё, наверное, стоит принять участие. И у меня скорее, ну, грустное сожаление, если я слышу и говорю с какими-то своими знакомыми, им страшно настолько, что они не идут даже на такой поступок, даже на такой небольшой жест. Хотя, опять же, я осудить это не могу, потому что ты никогда не знаешь, откуда прилетит.
Главная же стратегия была в том, что ты никогда не знаешь, нет никакой репрессируемой группы. Все эти люди, вот мои политзеки, я их так и называю, мои политзеки, это, конечно, неправильно, наверное. Но они же все настолько разные и по возрасту, и по ориентации, и по тому, как они выглядят, по их сфере деятельности. Это настолько разнообразная выборка, что ты никогда не знаешь, когда и за что тебя прилетит.
Что даёт протест за границей?
— Ну, конечно, для изменения это не имеет никакого значения. Это имеет значение только, наверное, для какой-то психологической поддержки и того, что ты видишь, что ты не один. Это… в Германии есть прекрасное явление, как ферайн. Вот если к этому относиться как к ферайну, клубу по интересам… наверное, да, наверное, это имеет значение, потому что ты можешь найти каких-то приятных людей, с которыми вы потом пойдёте пить вино в бар, поиграете в настолки, вспомните о том, как хорошо было обедать на улице Рубинштейна, как замечательно красив был Казанский собор и его купол в полуденном солнце.
И вот это вот всё, как славно играли музыканты на Невском. И будете считать друг друга приятными людьми, и при случае здороваться, пожимая руки, наверное, да. Выходить на это как на политическую акцию? Думаю, нет. Единственное, куда выходила я, это был абсолютно стихийный протест в Карлсруэ. Это даже был не протест, это просто был час молчания. 16 февраля, когда убили Навального.
И на тот момент просто было так невыносимо находиться дома, потому что вот ещё вчера ты сидел, смотрел какое-то классное интервью у Дудя и планировал его досматривать, потому что, ну, как раз же пятница, и всё хорошо. А сегодня ты сидишь в этой квартире с ощущением того, что у тебя погиб близкий человек. И к своему ребёнку по имени не можешь обращаться. Потому что сын мой Алексей. По понятным причинам.
Вы назвали сына в честь Навального?
— Ну, конечно. И это скорее был просто какой-то жест отчаяния, жест уважения. Но, естественно, мы не считали это никаким политическим жестом, и что на это кто-то обратит внимание, что ты это делаешь? Просто для себя, потому что тебе больно, и когда тебе больно, лучший способ — это что-то сделать. Вот что-то сделать, чтобы не чувствовать себя уж совсем беспомощным.
У нас тоже есть семейная шутка, семейная байка. Я, когда началась война, ещё шёл процесс Навального, когда ему потом дали уже 19 лет, и моя задача была, в том числе, писать по разным источникам, по текстовым трансляциям, потому что, конечно, понятно, что у нас не было своего корреспондента непосредственно в судах, собирать репортажи о его судах. И так много этого было в моей жизни, что в какой-то момент мне приснился сон с довольно таким упитанным пухленьким мальчиком, которого я так качаю на коленях, он на меня смотрит, смеётся, и я его зову Лёшиком.
И как-то стало понятно, что раз будет мальчик, то он будет Алексей. Но ещё, конечно, у меня была очень красивая фантазия. Потому что, когда у меня родился сын, и я на него посмотрела, я поняла, что это будет очень несправедливо по отношению к нему не уехать. И нужно попытаться приложить все силы для того, чтобы уехать.
Но вот красивая моя фантазия заключалась в том, что он вырастет, ему будет лет 16, и режим падёт, распахнутся двери, да, с петель срежут двери в Лефортово, и Россия воспрянет от сна. И Навальный в венчиках из роз будет выходить из колонии, мы, конечно, поедем его встречать. И я скажу своему сыну, вот, Алексей, посмотри, в честь какого человека мы тебя назвали. И вот будет момент абсолютно моего катарсиса, и вот моего счастья политического, гражданского, человеческого, материнского.
И вот… но сейчас я просто надеюсь, что хотя бы когда-нибудь мы сможем, уже очевидно, что как гости, но всё-таки приехать в Россию и хотя бы сходить на могилу и сказать, ну вот, в честь этого человека мы тебя назвали. И, конечно, биография Навального у меня лежит, несмотря на то, что очень долго не могла я её прочитать. Приступить к этому чтению я её дочитала. Эту книжку, конечно, я сохраню. Ну и если вдруг мой ребёнок не будет читать по-русски, то куплю её на немецком.
Почему вы решили уехать из России?
— Мне очень долгое время казалось, в силу такой какой-то бодрой наивности, что если вот эти все институты, институции, они не ломаются, как независимая пресса, как, например, хорошие частные школы, вроде школы Апельсина в Петербурге, куда я мечтала отдать своего ребёнка. Я думаю, я буду работать сутками, но мой ребёнок будет учиться в этой школе, я смогу за неё платить.
И мне казалось, что если это всё не ломается, то значит это довольно всё очень крепко, это всё очень устойчиво. И вообще-то этой государственной машине зубки-то пообломают, если она попробует позариться на все эти институты, ну раз они все ещё целы. А оказалось в начале войны, что они ломаются за две недели. И что они целы только до того момента, пока их не начнут ломать.
Оказалось, это всё так просто. Закрыть «Новую газету», разогнать «Дождь», разогнать «Эхо». Вообще вот так вот просто. Оп, и пространство зачищено. Оп, и поменяли закон об образовании. И продолжают менять. Во-первых, этот весь стеклянный шарик, он, конечно, разбился. И мы оказались в воздушном пространстве. Абсолютно реальном и абсолютно радиоактивном.
И оказалось, что тот мирок, в котором мы жили, это очень маленький мирок. И что он был стеклянный. А не каменный. И мне очень хотелось, чтобы, во-первых, у моего сына была полная семья. Чтобы у него была мама, которую не посадили в тюрьму. Чтобы у него был папа, которого не бросили в окопы. Чтобы… а ещё, чтобы он просто мог быть. Вот просто быть. Каким он хочет быть.
Хочет красить волосы в синий, хочет прокалывать ухо. Хочет играть на гитаре. Или хочет он играть в куклы. Хочет он… я не знаю. Вот всё, что он хочет. Чтобы вот он это мог делать без оглядки, без стереотипов, без осуждений и без огромного общественного давления, чтобы он сам разобрался, чтобы он был свой собственный, чтобы не приходило никакое дорогое государство и не рассказывало ему «замечательный ребёнок, ты должен быть вот таким, ты должен вписаться в наши стандарты, а если ты не впишешься, то у тебя 1, 2, 3, 4, 5 будет всё не очень хорошо в жизни».
Тебя побьют, тебя, не знаю, накажут, тебя будут булить, ты будешь белой вороной. И так, очень много всего, всего остального. И нам казалось на тот момент, что мы сможем это найти здесь. Ну, ещё, чтобы просто страшно не было. Потому что, когда у тебя трёхмесячный ребёнок… а ты свою сумку из роддома собираешь на тот случай, если к тебе придут с обыском и заберут тебя в СК.
Я вообще очень чётко поняла, что надо уезжать, и что я больше, наверное, так не смогу. Когда пришли к Валентину Никитченко, фотографу, с которым мы… абсолютно замечательный дедушка, с которым мы работали на судах всё время, и он видит, что я беременна, и пытался мне всегда какую-нибудь вкусняшку вручить. У меня был гестационный сахарный диабет, я один раз ему об этом сказала, и он запомнил, и всегда носил мне шоколадки без сахара.
И вот он снимал видео, снимал фото с глубоких протестов и, конечно же, с судов политзеков. И вот к нему пришли с обыском космонавты, покрушили дом, забрали технику. И это было так страшно, потому что мы с ним работали. Вот прям бок о бок. Я помню, что я дозванивалась до своего адвоката, писала ему, у меня был только один вопрос. Если к нам домой придут космонавты, не будет ли такой ситуации, что они меня заберут? И ребёнка одного оставят?
Потому что, как мы знаем, дожидаться второго родителя они не обязаны. И случаи, когда они трёхлеток так бросали, были. Что мешает бросить трёхмесячного ребёнка? Это для меня было настолько невыносимое переживание, что мой беспомощный ребёнок оказывается один в нашей пустой квартире, где всё разбросано, и сама эта сумка — принять решение о том, что она вообще должна быть.
Ну, адвокат, конечно, мне сказал, что нет, ребёнка можно будет взять с собой в СК, но забрать его сможет только папа. Там ни друзья, ни бабушки, никто. Ну, у нас кто бы ещё поехал за ним. Но всё это, в общем, было довольно трудно выносимо.
Как вы оказались в Германии?
— В октябре 23-го года мы по гуманитарной визе с помощью «Репортёров без границ» уехали в Германию. Это 22-й параграф, параграф 22.2. Ждали мы это всё примерно около полугода. Дальше было три месяца на выезд, вот, да, в октябре. В конце октября, 26 числа, мы сюда приехали. Это сейчас у нас семейный памятный день. Мы стараемся как-то его всегда отмечать.
Сложно, очень, я могу сказать только для себя, что для меня сложно. В эмиграции, субъективно. Как для человека, который работает с языком, конечно, самое сложное — это убедить себя, что ты не человек второго сорта. Кругом тебя никто так не считает. Люди к тебе относятся замечательно, с огромной теплотой и поддержкой, а ты постоянно себя изнутри ковыряешь и уничтожаешь, и говоришь себе, что ты недостойный, что ты им неровня, что ты другой и другой со знаком минус.
И вот прекратить делать вот это — это очень важно, потому что у меня это связано в первую очередь с языком и с тем, что я недостаточно, не в полной мере могу так себя выразить по-немецки, как я себя могу, например, выразить по-русски. И вот принять, во-первых, этот факт, что нужно говорить простыми предложениями, что у тебя ограниченный словарный запас, принять вот этот факт, что твоя языковая эрудиция, твоя языковая компетенция, она упала в разы человеку, который каждый свой текст просто писал, точно понимая, что он делает, и подбирал такую языковую форму, исходя из того, глагол должен быть здесь в препозиции, присуппозиции или в какой форме, для того, чтобы он имел максимальное воздействие на твою аудиторию, на твоего читателя, понимать, что ты не всегда можешь сказать, не всегда можешь верно просклонять прилагательное, но ты себя чувствуешь, конечно, где-то, я не знаю, на каком-то абсолютном социальном дне, именно исходя из вот этой языковой истории.
Чего вы боитесь?
— Честно? Войны. Я очень боюсь того, что будет ядерная война. И я очень боюсь того, что, несмотря на наши усилия, мой ребёнок всё равно окажется в состоянии войны. Даже здесь, в Европе. Я вот сегодня утром, мама мне по телефону читала новость о том, что Урсула фон дер Ляйн сказала, что неплохо бы людям в Германии делать стратегические запасы по 20 литров питьевой воды на каждого человека, определённое количество овощей, фруктов, мяса на 10 дней.
И вот пока она мне это всё читала, я понимаю, что я стою, и у меня вот так слёзы начинают течь. Потому что я очень не хочу делать никакие стратегические запасы. Я уезжала, чтобы их не делать. Мы столько сил для этого приложили, чтобы не складывать больше пакета с гречкой на антресолях. И читать это очень тревожно. И очень этого не хочется. Это, наверное, мой главный страх.
Потому что я не боюсь за язык, я не боюсь за работу. Я не боюсь за то, что мы приживёмся, потому что мы приживёмся. Мы интегрированы, и мы будем дальше прилагать все возможные усилия, чтобы нам здесь было хорошо, чтобы людям здесь с нами было хорошо, и чтобы нашему сыну здесь тоже было хорошо. И я просто очень надеюсь, что в очередной раз эти планы, в эти планы не вмешается что-то большое, страшное, неуправляемое. То, против чего нам нечего будет предоставить.
Вернётесь в Россию?
— Я думаю, что уже только как гость. У меня осталось очень много близких, очень любимых там людей, с которыми бы мне очень хотелось увидеться. И не в Стамбуле. У меня там остался лучший на Земле мой любимый город, за который мне очень страшно и очень грустно, потому что Петербург без реальных международных событий, без реального международного движа, энергии и всего остального может превратиться в очень провинциальное место. И это уничтожает меня изнутри, потому что я обожаю этот город.
Я просто себе сказала, что страны, из которой мы уезжали, больше нет. И дома нашего там больше нет. Там есть наши люди, в которых сконцентрировано, ну, то есть в которых, как в крестражах, осталась частичка нас. И снова с ними как-то повзаимодействовать было бы славно. И просто увидеть эти места. Думаю, что и через 20 лет Нева будет пахнуть точно так же.
Поэтому, ну и… жить, конечно, в смысле, что мой сын никогда не увидит Петербурга, но это вообще было бы невыносимо, поэтому нет, конечно, мы съездим, я думаю, обязательно.
Прекрасная Россия будущего возможна?
Мне сложно придумать обстоятельства, при которых она была бы возможна. Это всё, конечно, очень неприятно, это всё, наверное, очень как-то больно, и мне бы очень не хотелось этого говорить, но я думаю, что, наверное, нет. По крайней мере не в ближайшие 20-30 лет. Поэтому мы говорим «сыном» по-немецки.