Наталья Ключарева: «Снятся кошмары про Россию, в которой правят банды»

Наталья Ключарева — писательница. Родом из Перми, жила и работала в Москве и Ярославле. Первый роман «Россия — общий вагон» был опубликован в «Новом мире» в 2006-м. 

В 2022-м написала пьесу про Курта Ройбера, немецкого врача, пастора и художника, автора «Сталинградской мадонны», умершего в советском плену от тифа в 1944-м. Пьеса была о том, как продолжать жить и оставаться человеком во время войны, с которой ты не согласен. 

После первой читки на Наталью написали донос. Сейчас писательница живет в Германии. Здесь вышли две новые ее книги «Дневник конца света» и «Откуда ты? Дневник беженки». 

О страхах и внезапно осознанной сильной стороне — живучести, о войнах памяти и риске потерять свой язык, Наталья говорит в проекте «Очевидцы».

Расскажите о себе.

— Меня зовут Наталья Ключерёва. Я родилась в Перми, жила в Ярославле, в Москве, но вот уезжала из Ярославля. А уехала я в сентябре двадцать третьего года. И в прошлой жизни я много чем занималась. Изначально я была журналистом.

Потом с четырнадцатого года я ушла из профессии, и я работала в издательствах книжных редактором, переводчиком иногда, иногда сама что-то писала. Но так в основном я писатель, у меня много книжек выходило в России и для детей, и для взрослых, и в разных жанрах: там проза, поэзия, драматургия и так далее. В общем, я человек пишущий, можно так сказать, в двух словах.

Почему в четырнадцатом году вы решили уйти из журналистики?

— Я работала в Москве в такой маленькой, никому не известной, кроме очень узкого круга, но независимой газете «1 сентября». И мы писали как бы правду про всё, что происходит. А в четырнадцатом году наш директор решил, что писать правду становится уже как-то слишком опасно, а делать вид, что ничего не происходит, мы тоже не можем. И он счёл за лучшее закрыть нашу газету.

Я поняла, что я ничего не хочу другого искать и не хочу действительно оставаться в журналистике. Я так прикидывала, что дальше, если оставаться, то идти, например, там только в «Новую газету» или на «Эхо Москвы», а это реально действительно уже опасно в то время было.

О чём вы писали и пишете?

— У меня основным фокусом всегда были люди и какие-то человеческие истории. И, собственно, я свой первый роман начала писать, потому что мне было очень больно, скажем так. Я работала с фокусом на социальную сферу. То есть я почти всегда писала о каких-то людях, у которых что-то не так. И всегда было вот это ощущение, что ты пишешь, пишешь что-то, ничего не меняется при этом. Это какой-то кошмар.

И в какой-то момент мне стало, ну, не хватать журналистских статей, которые я писала. И мне захотелось это как-то более, что ли, не так объективно, более субъективно это всё выплюснуть, все эти накопившиеся истории. И я просто вот писала после работы там на рабочем компьютере, потому что у меня дома не было компьютера. Я совершенно не думала, что я пишу что-то там типа прозы, какой-то роман и так далее.

Просто когда уже накопился какой-то объём, я спросила, что мне с этим делать, и мне посоветовали отправить в «Новый мир». Я отправила в «Новый мир», и они, к моему огромному удивлению, напечатали. И потом все стали писать рецензии, типа называть меня писателем. И я каждый раз вздрагивала: «О боже. Это про кого? Это не я».

Потом он вышел книжкой в «Limbus Press» в питерском издательстве. Причём это мне было 24 года, что ли. 24 года. Очень такой молодой роман, такой очень — а, справедливости хочу! И в конце там главный герой устраивает что-то типа революции, даёт по морде президенту и умирает в тюрьме. Всё вот так вот радикально и красиво. Вот.

И когда издавал «Новый мир», как ни странно, они там оставили всё как есть, а когда издавало уже издательство, они побоялись. Хотя это был какой-то супервегетарианский год, по-моему, 2008, ну, просто вот до всего страшного и ужасного, но всё равно побоялись и сказали: «Давайте мы заменим президента то ли генералом, то ли министром, я не помню. В общем, кем-то там его пониже заменили». Это было очень смешно.

И потом мне предложили издать этот роман здесь, в Германии. И они сделали на этом прямо всю вот рекламную кампанию: роман, который был цензурирован в России. Хотя сейчас так смешно про это вспоминается, что да, цензура… Видали бы вы то, что сейчас происходит? Здесь его издали, конечно же, вот в полном виде с президентом. И так у меня начались, собственно, отношения с Германией. Потом они — в общей сложности четыре у меня там уже вышло книжки на немецком. Роман называется «Россия: общий вагон».

Что означает этот образ?

— Здесь его в Германии перевели как «Endstation Russland», потому что у них, в принципе, нет такого понятия, как общий вагон. Вот это вот, где сидят и едут в таком положении там сутками куда-нибудь. А, ну я в детстве много ездила в таких общих вагонах. К бабушке мы ездили.

А потом, когда я стала журналистом, я тоже очень-очень много ездила по России. Это такое пространство, где ты слышишь больше всего каких-то человеческих историй. Потому что вот, особенно раньше, когда не было этих телефонов, люди вот сидят взаперти друг с дружкой и начинают друг другу что-то рассказывать.

И для меня это была просто идеальная точка наблюдения, где можно — не когда ты вот берёшь интервью, да, человек всё-таки, ну, начинает себя как-то лучше показывать, а такое вот ты сидишь где-нибудь, делаешь вид, что вообще не слушаешь, а на самом деле всё слушаешь. Такое вот прямо полевое наблюдение. Я до сих пор скучаю по русским поездам.

И, собственно, там сюжета нет никакого в этом романе. Там просто главный герой, вот он всё время в каких-то таких хаотических поездках по стране. И он встречается с какими-то людьми, они ему что-то рассказывают. И, собственно, вот всё, что они ему рассказывают — это какие-то истории, которые я сама слышала как журналист или как пассажир общего вагона.

«Куда ты всё ездишь? Что ищешь?» — «Россию». Россию, чтобы потом сидеть в эмиграции и слушать, как借ена Катенька поёт «Белой акации гроздья душистые» и писать роман. Офигенные дни. «Да ну, ты же знаешь, что я не уеду отсюда». — «А зря, нефть в стране осталась всего на 8 лет, а новых месторождений не разрабатывали ещё с советских времён».

Что делать?

— Жить. Тогда, когда я писала в 2008 году, было какое-то ощущение, что вот что-то такое возможно, какая-то надежда, какой-то такой вот выход. Тогда ещё очень многие люди уезжали из столиц в деревни, чтобы там вот, ну, образованные люди там, не знаю, устраивались учителями в местные школы, чтобы какое-то там движение туда внести.

Я сама потом уехала, жила несколько лет в деревне, ну, правда, в Подмосковье, но всё равно это была деревня деревней. И казалось, что вот в этом может быть какой-то выход. И там в конце какие-то уцелевшие после революционной ситуации главные герои едут в деревню, что-то там делают, но потом это всё уже сейчас, конечно, не выглядит ни как надежда, ни как какой-то выход. Не знаю, куда этот поезд едет сейчас, наверное, уже… Ну, у меня ощущение, что он куда-то в пропасть летит уже давно.

Революция возможна?

— Я думаю, что нет. Меня здесь, в Германии, очень часто люди спрашивают: вот, начиная с десятого года, когда у меня здесь издали «Россию: общий вагон», я очень много ездила, выступала, меня задолбали вопросами: «А почему русские люди не выходят на улицу, там, не борются с этим преступным режимом?»

И до сих пор спрашивают? Я поражаюсь вот именно тому, что сейчас они спрашивают про это, когда там за любой лайк можно сесть на 10 лет. Но оказывается, что здесь людям это не очевидно до сих пор. И про политрепрессии, которые в России, многие не знают, просто немцы. И я езжу, им рассказываю, они очень удивляются, что вот настолько плохо обстоят дела. Объясняю, почему это невозможно — никакие протесты сейчас. Ну и просто объективно: диктатура, она не сменяется мирными протестами. Это невозможно.

При диктатуре все эти демократические истории про «вышли на улицу, потрясли плакатами, всё изменилось» — они просто не работают. Это другой общественный строй. Диктатуру можно только вооружённым путём свергнуть. Не знаю, это дело не в нехватке смелости, как часто здесь люди думают в Германии, что мы такие, русские, несмелые, поэтому, значит, терпим всё десятилетиями.

Ну вот в Иране там люди вышли, но тоже безоружный протест, и ничего не изменилось. В общем, как там сидят аятоллы, так и сидят. В общем, революция как какой-то мирный процесс невозможна. А вооружённый — это не то, за что я бы ратовала. Это хаос, террор и реки крови.

Был ли шанс что-то изменить во времена выступлений на Болотной?

— Конечно, тогда казалось, что да, нас так много, мы такая сила, а потом всё это сошло на нет. Понятно, что потом уже начались репрессии. А почему это вот в моменте не сработало — тоже не знаю. Ну, может быть, потому что никогда не было в России демократии, где власть могла бы действительно как-то ориентироваться на то, что происходит с людьми, на то, что они вот все вышли на улицы, и как-то на это реагировать. Может, просто потому, что им было глубоко пофиг всегда на нас. И чем дальше, тем больше.

Почему страна всё время возвращается к репрессиям? Что не так с Россией?

— У меня нет ощущения, что мы как-то хорошо так на… ну, вот как общество проработали эту историю с репрессиями, потому что, да, были открыты архивы, были опубликованы эти книги памяти огромные, бесконечные, со списками жертв. И даже были музеи открыты, но всё это было как-то очень на уровне, что ли, людей-энтузиастов, которые вот в это вкладывались — там общество «Мемориал», которые всё это устраивали, проводили эти «Возвращения имён» и так далее. Это всё была какая-то частная инициатива отдельных очень хороших людей, скажем так. На уровне государства как-то вот так вот, как в Германии, этого не произошло, к сожалению.

И не произошло во многом, потому что, да, опять ЧК, КГБ, ФСБ было у власти, им просто не хотелось принимать на себя вот эту вот моральную ответственность, какой-то такой груз человеческий и на уровне государства говорить об этих преступлениях, как-то за них каяться. Я не знаю, но вот что-то такое нужно было сделать, что-то очень мощное по-человечески, что-то, чтобы принять на себя эту ответственность.

А наш, так сказать, президент — он никогда не был способен вот к каким-то человеческим таким проявлениям. Да, ещё там в самом начале, когда происходили всякие трагедии, он на них не появлялся и вообще никак не реагировал или говорил что-нибудь типа «она утонула» — и всё. И я думаю, что это тут и психологические какие-то есть причины, вот лично с ним связанные, да, какая-то неспособность к эмпатии, неспособность к человеческим проявлениям, непонимание, как себя вести вообще, когда что-то плохое происходит, например, как реагировать.

То есть у меня всё время было от него ощущение, как от робота такого немножко деревянного, да, который не знает, как себя вести. Ну и вот то, что эта вся институция снова оказалась у власти и не захотела себя ассоциировать с чем-то таким чудовищным в прошлом. Ну, а дальше началось вот то, что называется войны памяти, да, когда стали уничтожать всю вот эту вот объективную память о репрессиях и то, во что сейчас это превратилось. Ну, в общем, этого уже нет в общественном пространстве, и всё, что было сделано, уничтожено и вывернуто наизнанку.

А мне тяжело про это говорить, потому что я очень много лет занималась этим — и как журналист, и писала я много про это как писатель. С Юрием Дмитриевым из Карелии мы знакомы были, переписывались. Ну вот уже когда он сидел в тюрьме, и я ездила там на суды к нему. И всё это очень тяжело и больно пропускать через себя — всё, во что это превратилось сейчас, и как это было просто уничтожено и растоптано безвозвратно. Вот.

А потом, когда случилась… началась война в двадцать втором году, стало понятно, что мы, как бы не проработав одну гигантскую травму, вступили в нечто такое, что придётся потом тоже на несколько поколений вперёд прорабатывать. И тоже бог его знает, начнётся ли вообще эта работа когда-нибудь. То есть мы там нагрузили поверх одной незажившей раны вторую огромную. И я не знаю, мне страшно думать, что там будет впереди, и справимся ли мы с этим когда-нибудь как общество вообще.

Как изменила вашу жизнь война?

— Ну, у меня было ощущение вот когда 24 февраля я прочитала новость, что моя жизнь кончилась, что я никогда уже не смогу жить. Такое ощущение, как когда кто-то умер, например. Вот это ощущение потери, когда ты только просыпаешься и у тебя сразу же боль такая включается. Вот оно, не знаю, там первый год точно меня сопровождало каждый день. Потом просто психика адаптируется ко всему и, ну, уже становится полегче, как бы ты к этому сам ни относился.

Есть люди, которые считают, что мы не имеем права, чтобы нам становилось легче. Ну, эти какие-то механизмы, они помимо нашей воли действуют. И теперь, конечно, там на… господи, пятый год, пятый год войны уже не так остро реагируешь, но да, ощущение было, что моя жизнь кончилась. Вот так мою жизнь изменила война. Ну и дальше там это уже как бы фактическая сторона дела: то, что через год с небольшим после начала войны мне пришлось уехать. Я живу в Германии сейчас, не в России. Это тоже война изменила.

Вы издали «Дневник конца света», как он рождался?

— Ну, само по себе название это — оно у меня появилось в каких-то моих записках. Тега… ну, тег такой появился ещё в четырнадцатом году, потому что у меня уже после захвата Крыма было вот это ощущение, что всё — катастрофа, конец света. Ну, было ощущение, что немедленно начнётся какая-то большая война. Просто вот это продлилось чуть дольше, чем мне тогда казалось.

Но ощущение у меня было, что вот всё сейчас в феврале двадцать второго, но просто я была в таком размазанном состоянии, что у меня друзья реально волновались за моё психическое здоровье, потому что я постоянно плакала, я не могла. Я вот просыпаюсь, у меня начинают течь слёзы, и я ничего не могу с этим сделать. Никакими таблетками там, ни этими техниками дыхательными это не снималось. Я там ходила по улицам и плакала — ну, как сумасшедшая городская.

Я просто всё это записывала — всё, что со мной происходит, всё, что я чувствую, всё, что там мне люди говорят. И совершенно это не было, естественно, задумано как какая-то книга, там, литература, ещё что-то такое. Это реально такой вот психотерапевтический дневник и дневник конца света. И меня это действительно вот поддерживало на плаву. И действительно это давало мне силы жить в следующий день дальше.

Потом возникло в какой-то момент желание этим делиться — сначала через Facebook, чтобы показать каким-то людям, да, близким, что я чувствую по этому поводу, потому что вдруг стало абсолютно непонятно, что чувствуют остальные. Все молчали в основном, и ты мог в любом человеке наткнуться на противоположную точку зрения. Это было как в кошмаре, когда кто-то знакомый оказывается монстром. И мне было очень важно вот какой-то сигнал такой послать, чтобы мне пришли какие-то отзывы, чтобы я поняла, что есть люди, которые, ну, так же, как я, всё это чувствуют.

Я стала это выкладывать в Фейсбуке, и действительно стали люди откликаться, и выяснилось, что очень многие тоже что-то такое чувствуют, но боятся про это даже сказать, не то что там написать. И я поняла, что это очень классно, что я решилась всё-таки, несмотря на то, что я понимаю, что это опасно и так далее, что я решилась хотя бы в Фейсбуке про это написать, потому что это важно и для меня, и для людей, которые увидели это.

И они даже лайкнуть боятся — они мне в личку пишут, что, блин, у меня так же, а потом стирают это сообщение. Но всё равно им это даёт ощущение, что они не одни. Потому что когда ты чувствуешь, что ты один, тут, да, реально можно сойти с ума и начать думать, что, может быть, все остальные правы, а со мной что-то не так.

И дальше просто через Facebook мои знакомые издатели немецкие, вот с которыми у нас с 2010 года связь, они мне предложили делать книжку из этого материала. А я много лет работаю с документальным материалом как автор, я знаю, как это делается. Я много книжек, много пьес делала на документальном материале. И потом вот уже спустя год, когда чуть-чуть поутихло эмоционально всё, я просто взяла свои дневники и стала работать с ними, как я работаю с обычным документальным материалом, то есть как-то выстраивать. И вот сделала из этого книжку.

А потом я сделала пьесу из этого. Она на Любимовке была там в финале в двадцать третьем или в двадцать четвёртом году, кажется. И были читки кое-где по Европе. Сейчас вот идёт это Эхо Любимовки в разных разных городах. Сначала она была издана здесь, в Германии, и совершенно было понятно, что это невозможно издать в России, но тоже неожиданно мне написали из издательства. Они очень шифруются, и всё это очень подпольным образом сделано. Но, в общем, издали эту книжку в России по-русски, и её можно купить из-под прилавка в некоторых независимых книжных магазинах.

Если знать, что спрашивать, её можно заказать в издательстве, но тоже не прямым путём. Это вот там — это кошмар. Иногда чувствуешь себя каким-то этим участником сопротивления — настолько всё зашифровано. Но в принципе, да, она есть. Хотя там чуть-чуть подстраховались и закрасили слово «война», потому что оно, в принципе, запрещено. И закрасили слово «Путин». И у нас был смешной разговор. Я говорю: «А как люди поймут, какое слово здесь закрашено?» Мы тогда решили, что «война» будет чёрным, а «Путин» серым. И там разные оттенки этих плашечек можно, приглядевшись, отличить.

В ваших дневниках можно увидеть эмоции, которые вы испытали, будто бы в первый раз. Расскажите о ваших чувствах в тот период.

— Ну, такого страха реально я никогда в жизни не испытывала. Ну, чтобы страх был прямо на физическом уровне, когда там коленки начинают трястись. Я думала, что это какая-то, ну, метафора литературная, когда так говорят. Но это реально так. У меня… мне настолько страшно никогда не было. Вот это ощущение, что в любую минуту может что-то случиться, за тобой придут, позвонят в дверь там и так далее. Чудовищное совершенно ощущение незащищённости.

Я потом здесь очень долго от этого отходила в Германии. Каждый раз вскакивала, когда там кто-то в дверь стучался, и в холодном поту просто. И долго себе там говорила: «Так, это Германия, это не Россия, всё нормально». Ну, такая травматическая какая-то история была. На даче случайно наткнулась на распечатку каких-то сатирических двустиший, села и залипла. Они были местами смешные, чаще дурацкие, но я читала и не могла остановиться. Читала и думала: «Я впервые с 24 февраля читаю не новости».

А по дороге домой я стала сочинять двустишия. Вот в очереди на автобус беззубый гопник в спортивном костюме пьяный вещает, как Россия всех нагнёт. Параллельно с этим читаю новость: «Adidas ушёл из России». «Нам Adidas закрыл поставки. В чём патриоту щеголять?» Вот мы проезжаем мимо полицейской машины. Вспоминаю, как мы молча стояли на митинге. «Мы собрались и помолчали, и тем нарушили закон». Двустишие.

Ну, тоже это какой-то способ через творчество и через юмор справиться с какими-то вещами, с которыми сложно очень справиться. Там у меня в книжке описывается этот момент, когда я просто, ну, начитавшись подобных двустиший каких-то старинных, там ещё из девяностых какой-то журнал лежал юмористический, я начала просто тоже так вот рифмовать всю нашу реальность и таким образом, ну, абстрагироваться немножечко от неё и делать её чуть-чуть более выносимой.

Про Макрона я там помню, что Макрон — он долгое время оставался единственным лидером европейским, который ещё был в контакте с нашим президентом так называемым и звонить ему пытался. А, ну и там параллельно, что все эти истории, что он сидит безвыходно в бункере. Ну, не Макрон — наш. «Как скучно в бункере томиться. Когда уж позвонит Макрон?» Потом что там ещё было… А, ну история про митинги, когда там собирались хрупкие школьницы какие-то с пацификами, а вокруг стояли мордовороты вооружённые из ОМОНа и переговаривались по рациям, вызывая подкрепление. Тоже двустишие: «Здесь целых десять пацифисток. Скорее подкрепление шли».

Когда и почему решили уехать из России?

— Вот когда началась война, у меня всё время было вот это: уехать или остаться? Уехать или остаться? А потом, когда началась история с тем, что я что-то записываю, выкладываю, и людям от этого реально легче становится, я прямо увидела свой смысл, чтобы остаться. И я решила: всё, я остаюсь, значит, а мне нужно как-то себя обезопасить. И почему-то я решила, что если у меня будет машина и я буду уметь водить, то я, по крайней мере, смогу, не знаю, посадить детей, уехать в лес в какой-то такой ситуации. В общем, мне показалось, что мне нужно научиться водить. Я пошла на курсы, я научилась водить, сдала экзамен выпускной в этой автошколе, а дальше — это кошмар какой-то. Я не могла сдать в ГАИ, потому что у меня была стрессовая реакция на человека в форме.

Вот он садится сюда — и всё, у меня такой стресс, ну, после всех этих митингов, там полиции и так далее, что я ничего не вижу перед собой. Вот там стоят оранжевые конусы, а у меня белое, белое поле. У меня никогда в жизни тоже такого не было. В общем, я не смогла сдать экзамены в ГАИ, но бог с ним. В общем, речь о том, что я решила остаться.

И дальше была такая история. Я написала пьесу в двадцать втором году в апреле, то есть вот-вот, про Курта Ройбера. Это такой немецкий художник. Он был врачом по специальности — врач, священник и художник. Он хорошо рисовал. И его как врача призвали на фронт. Он там под Сталинградом попал в плен и умер у нас в Елабуге в лагере для военнопленных.

Он нарисовал там, в частности, в окопе знаменитую Сталинградскую Мадонну, которая является каким-то символом примирения, что ли… ну, раньше была. Она висела и в Волгограде у нас, и в Берлине она вот, подлинник висит. И она была вот реально символом того, что мы перешагнули через эту историю и идём навстречу друг другу там как-то про мир и диалог.

И я прямо с самого начала, когда узнала о нём в 2010 году, ещё случайно зайдя в эту церковь в Берлине, я прямо хотела о нём написать. Он очень классный. Он там в Сталинграде лечил людей независимо — не только немцев, но и советских людей, потому что он был эпидемиолог, и немцы очень боялись распространения эпидемии. Ему позволяли лечить местных жителей тоже. Он рисовал их, он с ними разговаривал, там он выучил русский каким-то этим. И очень много осталось портретов жителей Сталинграда, с которыми он там где-то вот в подвалах пересекался, которых он лечил. Он сумел вот вместе со Сталинградской Мадонной их отправить на последнем там санитарном самолёте с каким-то раненым товарищем сюда, в Германию. Они сохранились.

И в общем, очень он классный. Очень мне хотелось про него написать, и у меня не получалось. Я не знаю, никак не могла интонацию поймать и как-то прочувствовать его изнутри, хотя вот прямо он мне откликался. А в двадцать втором году прямо бум — и я совпала с ним. Я поняла, вот каково это, когда ты против войны, когда ты против насилия, когда ты вообще не при делах, а твоя страна ведёт эту агрессивную войну и творит чёрте что, и ты в этом пытаешься остаться человеком. Я прямо очень хорошо его почувствовала.

Я написала о нём пьесу, она выиграла на одном драматургическом конкурсе, и была читка в Челябинске в театре. И после этого написала одна женщина донос на меня, на режиссёра, на всё, на всех вообще причастных, обвинив нас, блин, в пропаганде фашистских ценностей или как это называется — вот этот закон, он есть, это уголовка, потому что немцы хорошие показаны. Это потрясающе. Ну, то есть человек — антифашист, он совершенно против всего этого, и это «пропаганда фашистских ценностей» или как там.

Потом, буквально через месяц, арестовали Женю Беркович, тоже там спектакль абсолютно против терроризма и того, что он делает с людьми, и она теперь террористка. То есть стало понятно, что это совершенно не кажется абсурдным нашим этим судьям и людям, которые принимают решение. И что вот, как ни смешно было это обвинение, оно реально может стать причиной там тюремного срока. Стало понятно, что мне нужно уезжать.

Я особенно боялась за детей, потому что я одна их воспитывала. У меня девочки тогда ещё были совсем небольшие, и им… ну, я не хотела, чтобы они в детдом, короче говоря, попали, если меня посадят. Я подала на гуманитарную визу. Мы долго ждали решения. И вот с сентября двадцать третьего года мы тут. Я совершенно не хотела уезжать. Для меня это тоже была как-то такая потеря близкого человека. Так это переживалось очень тяжело.

Что самое сложное в эмиграции?

— Ну, мне сложно то, что у меня мама там осталась в России. Ей 80 лет, она одна. Каждый раз, когда она не появляется в сети, я не знаю: то ли это там им отключили опять этот интернет, то ли это дрон прилетел там и всё плохо, то ли ещё что-нибудь. Я не могу с ней связаться никак в течение нескольких дней. Вот это самое вообще хреновое. Ну, добавляет как бы к этой ситуации то, что я не могу поехать в Россию по условиям гуманитарной визы. Вот у меня кончился паспорт, например, внутренний, я не могу его поменять. И случись что, я просто абсолютно беспомощна. Я не смогу даже туда поехать.

Страшно очень было в другую языковую среду попадать. И страшно, что я язык потеряю. Я сделала даже себе татуировку здесь: «Сохраню мою речь» — это из Мандельштама строчка. Такое мне показалось в какой-то момент заклятие, что ли, какое-то послать вот в пространство, чтобы моя речь, мой рабочий инструмент, сохранился, несмотря на всё вот это вот.

Сейчас я живу здесь уже практически 3 года. Я понимаю, что это невозможно, что всё равно идёт влияние гигантское немецкого языка, который я активно учу. И как бы я ни старалась, я всё равно начинаю хуже владеть русским языком. Он так сужается — уже чуть меньше каких-то синонимов, чуть меньше каких-то тонкостей. Вот он к прожиточному минимуму какому-то сужается, и это какой-то неизбежный процесс, к сожалению.

Почему россияне оказались так сильно подвержены пропаганде?

— Я раньше думала, что, может быть, ну, просто какого-то образования не хватает. Ну, что это просто какие-то суперпростые люди, которые только сидят перед телевизором и не умеют, не знаю, читать в Телеграме альтернативные новости. Но нет же, столько людей образованных, ну, как-то нашего круга тоже в этом всём. Мы недавно перед немецкой аудиторией выступали, и там задали вопрос немножечко с противоположной вот позиции, да, но тот же самый: «А почему вы не поверили, например, пропаганде?» И я в таком шоке была. Я не знала, не знаю, как ответить. Ну, как бы, а как? Ну, это же очевидно. Ну, почему? В это невозможно верить. А почему же тогда для других возможно?

Такая штука, которая требует исследования, не знаю, психологов, психиатров, социологов. Меня поражает, особенно когда происходит противопоставление личного опыта и вот этого вот… телевизионной картины мира. И человек, несмотря на личный опыт, он продолжает верить в телевизионную картину мира. Я часто думаю: вот если, не знаю, как у Стругацких, они там взрывали эти ретрансляторы зомбирования, вот если взорвать там все эти Останкино и всё это, прекратить этот поток всё время лить в мозги, опомнятся ли люди, если начать им говорить правду? Согласятся ли они эту правду принять? Она же настолько больная, она настолько неприятная, с ней так трудно жить. Или они будут говорить: «Нет, это враги завладели сейчас информационным полем, а мы остаемся верны вот тому комфортному и приятному про великую страну, которая противостоит вселенскому злу»?

Как вы думаете, война надолго?

— Пока ничего не предвещает, если честно, что это как-то закончится. Уже двадцать шестой год, кошмар. И всё это идёт и идёт. И самое ужасное, что все к этому уже привыкли. Вообще все. И украинцы, которых бомбят, и в России люди, которых тоже начали бомбить. Всё это стало каким-то таким фоном жизни, на который никто не обращает внимания, можно сказать. Это ужасная такая нормализация войны.

Слышу иногда, как наши украинцы, живущие у нас в городе, тоже разговаривают между собой и так вот, совершенно не меняя интонации: «Там у нас опять сирены были в городе, а вот у него родителей расстреляли». И всё это в каком-то таком бытовом потоке. Про пособия там, про ещё что-то они говорят — вот так же, не меняя интонации, про эти же вещи. Я думаю: кошмар какой-то. Но с другой стороны, это, ну, вот защитная реакция — психика адаптируется к каким-то непереносимым условиям. Да, вопрос был, когда закончится война. Я не знаю, когда она закончится в нас — это вообще никогда, наверное.

Что ждёт Россию?

— Мне не хочется сидеть как такая, не знаю, какая-то чёрная пророчица и говорить: «Вижу тьму и ничего, кроме этого». Но я не вижу ничего хорошего. Я очень пытаюсь это увидеть, почувствовать хоть, ну, какой-то лучик надежды, но у меня один вариант страшнее другого. Ничего хорошего я не вижу, к сожалению. Я больше хотела, чтобы мне кто-нибудь сказал, что нет, есть надежда, будет по-другому.

Чего вы боитесь?

— Ну, вот за маму боюсь очень. Если на каком-то глобальном уровне, то, ну, боюсь, что в России какая-то начнётся гражданская война, предположим, какой-то дикий беспредел. Мне часто снятся какие-то кошмары про Россию, где она превратилась вот в какое-то совершенно невозможное место, где правят какие-то банды безумных людей, вернувшихся с фронта и вооружённых, и совершенно без всяких моральных ограничителей. Но когда в России жила, боялась в тюрьму попасть, я не буду скрывать. У меня ощущение, что я заперта, оно просто невыносимо. Ни в каком виде — я сошла бы с ума там точно.

Что даёт вам надежду?

— Меня поддерживает знание о том, что я очень живучая, что я выживу, что я адаптируюсь. Германия так Германия, немецкий так немецкий — я смогу. Ну, вот это меня поддерживает, я знаю. И это, собственно, если так подумать, то даёт надежду и для России, потому что мы вообще очень живучий народ. Мы через такое вообще говнище прошли и всё равно выжили, и можем выживать в любых условиях. Это то, чего, например, вот в Германии этой вот какой-то изворотливой выживаемости гораздо меньше. Это наша сильная сторона.

Я когда это поняла, мне стало как-то попроще с собственной идентичностью. Это были такие упражнения у нас, где на курсах про ценности, что вот напишите ценности своей страны, напишите ценности Германии. Я понимаю, что вот ценности Германии — это да, а ценности моей страны… Я там ни одной позитивной не могу найти, ни одной какой-то, с которой я могу сама себя ассоциировать.

А потом я, ну, вот про эту живучесть стала думать, про умение приспособиться и как-то найти лазейки: какой асфальт тебе ни закатали, ты всё равно там прорастёшь, как одуванчик. И вот это есть. И когда я про это думаю, мне как-то становится легче.

Вернётесь в Россию?

— Должно очень много измениться, чтобы это стало возможным. И у меня нет пока никаких вот надежд на то, что это изменится в ближайшее время. Но мне всё время это снится, что вот я в России, что это возможно. У меня вся ностальгия как-то она во сны перешла. Я себе, видимо, здесь в реальности не даю на этом концентрироваться, потому что есть другие задачи по адаптации как раз. А во сне я всё время в России.

О чём мечтаете?

— Чтобы война кончилась и чтобы она кончилась справедливым образом. Это именно мечта — это не надежда, да? Потому что надежды на это всё меньше и меньше, и практически нет. Но было бы классно, если бы это так кончилось. О, я вообще мечтала бы, чтобы это кончилось как вот Вторая мировая для Германии: чтобы был трибунал, чтобы все виновные получили там своё, чтобы были репарации. Не знаю, мечтаю поехать на Украину восстанавливать какой-нибудь разрушенный город, не знаю, что-нибудь такое, но это всё именно мечты, это всё какая-то бесконечно далёкая от реальности картинка.

Ну да, мы тут недавно с какими-то немцами общались, и они подняли тост за то, что в следующий раз мы встретимся в Москве. Я говорю: «Ну, это мечта». Они такие: «Ну, muss man träumen». Ну да, ладно.

EN