Марико Монахова: «Россияне знают, что им никто ничем не поможет»
Марико Монахова – директор Adriatic Novi School в Черногории. Преподаватель естественных наук, географии и окружающего мира.
Марико уехала со своей семьёй из России, по её словам, потому что с началом войны там окончательно “легализовали насилие”. Потому что не чувствовала, что может быть в нынешней России “эффективной”. Война, в понимании Марико — прямое продолжение тех практик насилия, которые глубоко укоренены в российском обществе и индивидуальный опыт столкновения с которыми есть практически у каждого с детства.
Обожая работать с детьми, Марико никогда не думала открывать школу. Оказавшись в Черногории, поняла, что это просто необходимо как детям, так и их родителям.
В интервью Марико рассказала о том, как оказалась в образовании, почему ей хочется вкладывать свои силы, заботу и знания в детей и как важно, чтобы дети росли в ненасильственной обстановке.
Adriatic Novi School работает уже 4 года и ведёт набор на следующий учебный год.
А если вам близки ценности школы и вы хотите поддержать её финансово, то это можно сделать по ссылкам: в рублях или в евро.
Расскажите о себе.
— Привет, я Марико. Родилась и выросла я в Москве. В 2022 году после полномасштабного вторжения моя семья и я, мы уехали в Черногорию, город Херцег-Нови.
Если представить, кто-то из ваших зрителей встречается с вами впервые. Что важно понять о Марико Монаховой прежде всего?
— Я человек, человек, который довольно принципиален. Как меня учили в детстве, у всех людей есть права. И я человек, который старается в своей жизни, в любой ситуации, в любой, в любом качестве соблюдать декларацию по правам человека. Человек с гуманистическими ценностями.
Со стороны кажется, что вы сменили не просто профессию, а вообще систему координат от нефтегазовой отрасли к образованию. Как это случилось?
— Когда мне было 4 года, у меня был дедушкин планшет. Планшет — это такая кожаная папка. Это не электронный планшет, кожаная папка, в которой лежали карты и блокноты, ручки, карандаши. И я рисовала, а в этой в этом блокноте рисовала карты. И много чего там было связано с защитой своей семьи или своей страны или своего какого-то сообщества. И я говорила, что я буду картографом. Когда вырасту, обязательно стану картографом.
Прошло какое-то время, а я стала картографом и довольно много лет занималась геоаналитикой, космической съёмкой и геоинформационными системами. Мне казалось, что неважно, какая у тебя профессия, но если ты хочешь сделать мир лучше, ты должен в этот мир что-то вложить. Если я к своей работе, во-первых, я найду своё призвание, и мне действительно будет это нравиться, и я в своей работе буду соблюдать те самые гуманистические ценности и так будет делать каждый, то мы будем жить совершенно в ином мире, дружелюбном, поддерживающем. И моя работа в разных компаниях, которые занимались, ну, в основном, это географический или бизнес, или то, что связано с работой других бизнесов при помощи пространственных данных. Оптимизация процессов работы крупных корпораций, в том числе нефтяных.
И в какой-то момент мне стало понятно, что работа с государством — это какая-то не очень для меня понятная и объективная нечестная какая-то штука. Мне не очень было понятно почему. И для меня это было совершеннейшее открытие. Мне довольно много лет казалось, что все живут как я, и так люди жить и должны. А оказалось, что это не так и что люди берут взятки, дают взятки.
Например, правительство выделяет на какой-то проект деньги, чтобы сделать что-то классное, а оказывается, что эти деньги кто-то забирает себе и на реализацию этого проекта классного денег выделено столько, что проект в итоге получается неклассный, что ты можешь, ну, условно, пойти в магазин и купить себе на 10 000 руб. продуктов, а ты покупаешь на 1000. И как будто бы ты меньше можешь есть на тысячу. И, может быть, продукты не такого качества, и их на меньшее количество времени хватит.
Личная выгода человека гораздо важнее, чем то, что происходит вокруг. Как это влияет на наших детей, на наших близких, на сообщество, на страну? Мы часто говорим про государство и что с государством что-то случилось. Каждый человек в каждый момент времени принимает решение, как поступить. И количество решений, которые не соответствовали моим ценностям внутренним, оно в какой-то момент превысило просто допустимое значение. И я поняла, что я так больше не хочу.
И в 2014 году я поняла, что мне так не подходит совсем. Единственные люди, с которыми я хочу и, возможно, могу работать, это дети, потому что они ещё им можно предложить другой вариант. Им можно предложить что-то, чтобы они увидели, что можно по-другому жить и тоже быть счастливыми. И что на самом деле то, что происходит от собственного обогащения, но при этом люди абсолютно несчастны от того, что они не получают, когда приходит обогащение, они всё равно не удовлетворены. И такое даже было исследование про счастье, что деньги действительно не приносят людям ожидаемого эффекта.
Если ты найдёшь своё призвание, если ты будешь понимать, кто ты и что у тебя внутри, ты будешь уважать границы других людей и твои личные границы тоже будут уважать, то тогда ты и будешь счастливым. У тебя будет сообщество, с которым тебе понятно, как общаться, что оно будет бережным, дружелюбным и понятным. И мне показалось, что вот этот мой вклад в образование, он гораздо более ценный и эффективный для того, чтобы изменить сообщество.
До этого мне казалось, что я вообще один такой человек в мире, который хочет вот этого, хочет быть в безопасности, хочет быть дружелюбным, открытым, свободным, спокойным, уверенным. И вдруг я встретила этих людей. Я встретила таких других преподавателей. И хотя было очень мало, нас с каждым годом становилось всё больше и больше и больше и больше.
К 2022 году комьюнити, сообщество вообще вот это учителей в разных предметных областях или те, которые делали какие-то цифровые продукты или те, которые собирались на мероприятия, конференции, их стало очень много. По всей России есть совершенно выдающиеся учителя, которые продолжают делать свою работу хорошо и качественно. При этом тоже такое немножко искажение, на самом деле, что что такое выдающийся. Человек, который делает свою работу хорошо, для нас, к сожалению, сейчас является выдающимся. Но на самом-то деле, если ты просто делаешь свою работу, то и делаешь её хорошо, то этого в целом достаточно.
Вот если ты делаешь больше, чем твоя работа, вот это выдающееся. Но, к сожалению, сейчас как будто бы из-за сопротивления, которое люди внутри чувствуют себя, всё равно не всем удаётся быть свободными с критическим мышлением. Мне ужасно жаль, что так. И поэтому мой выбор был таким, что мне нужно было уехать и мне нужно было делать что-то, что я делаю точно для мира, что наши выпускники будут людьми, которые будут дальше в мир нести эти ценности, гуманистические ценности, и будут бесконечно предлагать решение проблем ненасильственными методами.
Когда вы впервые почувствовали, что не можете просто оставаться наблюдателем происходящих в России несправедливостей?
— Это было так давно. Осознание ко мне пришло где-то в году 2008—2009, когда мне прямо уже стало понятно, что происходит. И тогда готовилась олимпиада в Сочи. И над сочинской олимпиадой работали компании, которые давали большую взятку, а не те, у которых было достаточно оборудования, достаточно всего для того, чтобы сделать олимпийские объекты качественными.
И когда в какой-то момент оказалось, что ещё до Олимпиады в Сочи бобслейная трасса находится под угрозой, и она до Олимпиады, скорее всего, не достоит, вот тогда начали судорожно искать специалистов, которые сделают что-то, чтобы просто не произошло трагедии на олимпиаде. И я участвовала в том, чтобы это было безопасно, и это было бесплатно.
Я тогда очень хорошо помню, что ко мне подошёл мой сотрудник и сказал такую фразу. Он был совсем молоденький. Он учился в институте и параллельно или даже в колледже ещё и параллельно работал у нас геодезистом. И он подошёл и сказал: «Я, вообще-то, не для этого профессию получал, чтобы фальсифицировать результаты оценки этой бобслейной трассы, чего они от меня хотят». Я помню его возмущение. И я внутренне подумала: «Ничего себе, такой молодой парень, и он понимает, что это ненормально».
И тогда как будто бы появилась какая-то надежда на то, что сейчас вот эти вот люди, они подрастут, а мы сейчас все встанем и сейчас что-то произойдёт. И до двенадцатого года как будто бы был такой подъём с девятого по двенадцатый где-то. А потом, когда Путин ещё раз пришёл, вот тогда всё становилось хуже и хуже и хуже и хуже.
Но это были моменты, когда ты понимал, что ты делал своё дело и понимал, что по-другому не можешь, но при этом ты понимал, что это капля в море. И наша задача была создавать это комьюнити, множить людей, которые будут готовы не столько сопротивляться, сколько делать свою работу хорошо. Мы очень много потратили времени на то, чтобы делать свою работу хорошо, а сопротивляться совсем забыли. Как будто часть людей сопротивлялась, а часть людей просто хорошо работала. И получилось так, как получилось. Но для меня это точно стало выбором, что я не могла оставаться в России и ничего не делать. Поэтому моя работа в образовании — это мой способ активизма.
Когда вы участвовали в митингах, а с каждым годом полиция и ОМОН на них были всё жёстче, было ли страшно за себя и за близких?
— На самом деле, когда моей старшей дочери было 14 лет, мы были на митинге, и она стояла на парапете на Пушкинской, и ОМОН побежал разгонять толпу, и они хаотично размахивали дубинками. И моя дочь, стоя на этом парапете, я вижу, что дубинка летит ей в голову, и я её просто сдёрнула с этого парапета.
И после этого она сказала, что, мам, он всё равно умрёт, а я, ну, я не могу больше иметь с этим дел. И она больше не ходила, хотя она маленькая, сама говорила, что я с тобой пойду, я хочу с тобой пойти. Она сейчас здесь, она живёт недалеко от нас. Хотя она уже была совершеннолетняя. И когда в двадцать втором году мне, я говорю, мне не было страшно. Мне страшно было за неё тогда. Мне было страшно за то, что что-то случится с моей семьёй, а не со мной.
Вы довольно рано начали сталкиваться с насилием, даже просто из-за своей внешности. Вам всё равно не было страшно в нынешней России?
— Ну, во-первых, я росла в девяностые. Если ты ходил не в чёрном, ты уже немножечко был неформалом. Поэтому было страшно даже оранжевую куртку надеть. А ввиду того, что я занималась спортом профессионально, и у меня была оранжевая адидасовская куртка. Это один из первых случаев, когда мне сказали, что так не ходят в Москве почему-то. Не знаю, почему.
Но первый случай насилия был в Казани. Мне было 11 лет. Я была на чемпионате России по футболу. Я заходила в автобус. Мы ехали в зал, где должна была быть игра. Мы всей командой девчонки заходили в автобус, и я заходила последняя и девчонок так немножко собирала, чтобы они все вошли, а я за ними как-то. Я заботилась о подругах. И мужчина меня вытолкнул из автобуса и сказал, что а ты, пацан, пешком пойдёшь. И вытолкнул меня, и я упала и осталась одна в Казани без вообще одного знакомого человека лежать на этой остановке в слякоти, в каком-то кошмаре.
Это был мой первый случай физического насилия. Меня тогда первый раз как бы не просто назвали парнем, а совершили какие-то действия, связанные с тем, что я парень. Я подумала: «Окей, даже если я парень, почему парень я или не парень, почему взрослый человек позволяет себе насильственные действия в адрес ребёнка, парня, не парня, неважно?» Ну, в общем, меня всегда это очень удивляло, что о чём человек думает в момент, когда он принимает решение.
Ну, а потом это всё Москва девяностые, много агрессии, много насилия, много ненависти. И ввиду того, что Москва — это столица, большой город, в который едут очень разные люди, едет их очень много из разных городов и не городов, и насмотренность не у всех людей такая же, как у людей, которые выросли в Москве, и что они просто иногда не понимают, кто я. А психике хочется понять, если это мужчина, я буду к этому человеку относиться так, а если это женщина, то я буду к этому человеку относиться так. Это для меня опасный человек или не опасный?
И вот я как будто стала человеком, который как лакмусовая бумажка. Я могла идти по Москве, видеть эти взгляды людей, которые смотрели на меня дружелюбно или смотрели на меня с агрессией, смотрели, осматривая и не понимая, кто я, что я, смотрели мне на грудь, пытались достроить картинку ввиду того, что я крупная и телосложение у меня такое крепкое и как будто бы телосложение довольно мускулинно. Ну, я спортсмен, и это вообще, на самом деле, так всегда было. Даже когда я была совсем маленькая, я всегда была такая крепкая.
Но всегда видно, можно оценить город по тому, как ко мне относятся люди. Я прохожу и вижу эти взгляды. И если эти взгляды они такие непонимающие, рассматривающие и агрессивные, то мне в этом городе жить не стоит. В Черногории это первый мой опыт вообще в мире, несмотря на то, что я была в большом количестве стран, где не было за 4 года ни одного такого взгляда, кроме русских женщин на экскурсии, которые пытались меня выгнать из женского туалета. Думая, что я говорю на каком-то другом языке, они пытались мне сказать на английском, но на английском они не очень могли говорить и пытались мне что-то объяснить, а я делала вид, что я не понимаю, что они говорят. Ну, потому что не хочется вступать в конфронтацию и что-то доказывать и объяснять. Ну и объективно я прожила большую часть жизни. Совсем не хочется никому ничего доказывать. Себе могу что-нибудь доказать лично, но не другим.
Насилие на самом деле причин, одна из важных причин переезда — это то, что насилие легализовали в России. Легализовали насилие. Это для меня самое страшное, что случилось. Разрешили убивать, разрешили грабить, разрешили принуждать. И какой бы вид насилия это не был, психологический, физический, сексуализированный, это насилие. И когда тебе государство говорит: «Можно», нужно быть супер эмоционально зрелым человеком, чтобы сказать: «Ребята, мне так не окей, я так не буду». Но это не страх, это про невозможность что-то изменить, что я не могла быть эффективной в России.
И я не помню, правда, ситуации, когда мне было прямо страшно, даже в ситуации, когда меня избивали и когда на меня нападали и в тёмных переулках, и в вагонах метро, и, ну, в общем, в переходах, и когда я просто ехала на машине, это не страшно. Это всегда недоумение такое, что тебе правда кажется, что ты можешь меня оценивать по внешнему виду. Ты знаешь, какой я человек, ты знаешь, что я делаю, чем я занимаюсь, в чём смысл моей жизни. Я мама, я преподаватель. Я сделала довольно много классных вещей для общества. Мой внешний вид, он правда перевешивает всё, что я делаю.
Ну, в общем, это такие вопросы риторические. Может быть, нет смысла их задавать, но я всё равно живу в этом ощущении непонимания. Хотя, работая с детьми, безусловно, я понимаю, откуда у людей сформировалось такое ощущение. Людям всё время надо защищаться, людям всё время надо следить за тем, что происходит в школе, в детском саду. Россияне знают, что им никто ни с чем не поможет, поэтому выживают, как могут. Ну, естественно, пока люди выживают, у людей нет возможности развивать критическое мышление. Они выживают. Они заняты тем, чтобы им ничего не угрожало: ни правительство, ни силовые структуры, ни сосед, пришедший с войны, ни собственный муж.
У меня есть суперсила, которая мне вообще позволила выжить. У меня высокофункциональный аутизм, поэтому я очень философски к этому отношусь. И люди, которые меня знают, близкие люди, даже члены моей семьи, иногда говорят, что как так можно? Почему так случилось? Да, у нас мы даже у нас дома была договорённость, что последние 2 года я ездила на машине, несмотря на то, что мне на электричке было ехать 10 минут, а я стояла в пробках и ехала час, потому что мы договорились, что я буду ездить на машине, потому что им было за меня страшно.
Мне не было страшно, но как бы в общем, мы так договорились, потому что последние годы было довольно часто, с учётом того, что я уже довольно взрослый человек, то в 20 лет это немножко всё-таки по-другому воспринималось, а в 40 это уже влияло на планы. Ты уже не мог пойти, но я не могу пойти к детям, если у меня фингал под глазом или выбитый зуб. Это влияет на то, что происходит в моей жизни дальше. Я не считаю, что это норма, но сама по себе из-за моей особенности работы психики я это просто признаю. Я не могу от этого избавиться. Это просто было в моей жизни. И могу только думать о том, что я могу сделать для того, чтобы этого не было. Что я могу сделать для себя, что я могу сделать для общества? Что я могу сделать для своей семьи?
Как вы узнали о том, что 24 февраля двадцать второго года началась полномасштабная война?
— Я была в поездке в городе Полярные Зори с учениками школы. Мы катались на лыжах, ездили на атомную электростанцию, и у нас были такие полуспортивные или творческие. Но всегда основная темой была какая-то научная история. Ввиду того, что я географ, у меня есть много моих чудесных географических выпускников геофака, с которыми мы дружим по сей день. Это комьюнити, которое очень во многом меня сформировала. Они живут в разных странах, в разных регионах России. Большой привет выпускникам геофака.
Это люди, которые очень многие, которые хотели, чтобы наша страна была классная, чтобы она была крутая. И крутость её заключалась в технологиях, в развитии, в том, что мы не только Гагарин у нас в космос летал, но что у нас есть может быть ещё какой-нибудь спутник, который работает без перебоев и передаёт точные данные. И для этого не надо закупать иностранное оборудование, а это сделано полностью в России, потому что в России достаточно ресурсов в целом для того, чтобы это сделать. И для меня это географическое сообщество, оно очень про свободу и очень про мир и про то, как этот мир можно сделать лучше.
Поездки в какие-то такие места, мне казалось, что они помогают детям видеть мир шире. И мы всё время ездили в какие-то суперстранные места: на атомную электростанцию, в кимберлитовую трубку, на заводы, на месторождения, в Ульяновский ветропарк. Ну, то есть куда мы только не ездили. Но это какие-то точечные штуки, куда не залезло государство, не отворовало кусок и где не получилось сделать то, что действительно хотелось сделать изначально. Мне казалось очень важно показать эти места школьникам, чтобы они видели, какая страна большая и классная.
И вот после этой поездки, не после, а в процессе, мы сели на поезд там в 2 или в 3 часа ночи и поехали в Москву. И на следующее утро не было сети. И в какой-то момент уже где-то днём, не помню, сколько было времени, одна из родительниц мне написала: «Если вдруг моя дочь не сможет вылететь, что же мне делать?» Я говорю: «Наталья, не волнуйся, если что, твоя дочь будет у меня до тех пор, пока она не вылетит. А почему она вылететь-то не может?» — спрашиваю её я. И она говорит: «Так, небо закрыли, всё». И я говорю: «Да, странно, но я говорю: «Откроют, наверное». То есть я вообще не понимаю, не было сети. Мы едем в поезде, Мурманская область, и непонятно, что происходит.
И я в детях. Я до этого вот это напряжение, которое было последнюю неделю до двадцать четвёртого, я не была в информационном поле. Я когда с детьми, я с детьми. И то, что я пишу родителям, что вот у нас так-то дела, ездили туда-то, делали то-то, и я с детьми. Всё, я говорю: «А что случилось-то?» И она прямо пишет такие очень тревожные сообщения, но не отвечает, ну, как бы я ей не задавала этот вопрос. Я говорю: «А что случилось-то?» Она мне пишет: «Путин начал бомбить Украину».
Сколько должно пройти лет, чтобы я перестала так эмоционировать, рассказывая вот этот кусок своей жизни? Непонятно. Ну, как минимум надо, чтобы закончилась война. А дальше нас было 18 человек, была я и две молодые девчонки, два инструктора, которые не были организаторами группы, но они помогали в бытовом плане. И они со мной изначально ходили во всякие походы и ездили во всякие места. Поэтому я им доверяла, и им на тот момент уже было, они были уже совершеннолетние, они помогали мне с детьми, но при этом они ещё были довольно молодые, и скорее я себя ощущала единственным взрослым в этой компании. Мне нужно было пойти и сказать детям, что началась война.
Мы доехали до Петрозаводска. В Петрозаводске появилась устойчивая сеть. Я начала смотреть, что происходит. В вагон начали заходить люди с ящиками для оружия, в военной форме. Дети начали спрашивать: «А что происходит?» Кто-то начал смеяться, кто-то начал очень расстроился. Маленькие дети начали плакать, очень переживали. Но было понятно, что кто-то из детей знает, кто-то из детей не знает. Все в разных купе, у всех разный какой-то вайб, но как будто серьёзно к этому никто не относится.
И моя задача, как ответственного взрослого, который с ними присутствовал, как бы направить детей в одно информационное поле, чтобы у всех была какая-то информация, чтобы они понимали вообще, что сейчас происходит, потому что было непонятно. Дети не читали новости и, может быть, кто-то из старших что-то посмотрел в интернете, но они были не в телефонах, а скорее они были или даже в телефонах, если то они были сфокусированы на каких-то своих играх, разговорах.
У нас ещё последний день поездки очень всегда трогательный. Мы в поезде где-то половину дня уделяем тому, что мы делимся тем, что было в поездке. И в той поездке надо было снять небольшой фильм, когда дети тянули бумажки с жанром фильма и героем и что-то третье. Им нужно было, в общем, из этого создать свой фильм. И в последний день мы их презентовали, и он вообще супертрогательный. Дети, мы рефлексируем, и дети говорят о том, за что они друг другу благодарны, перед кем они хотели бы извиниться. Что было самое яркое, чего бы они хотели добавить в эту поездку, а чего бы они хотели убрать? Он супертрогательный этот день, и он такой важный.
А я понимаю, что я не могу выйти к детям, не могу ртом своим сказать эти слова. Конечно, это, ну, это со мной навсегда. Так же, как и татуировка на украинском языке. Обними. Я никогда не думала, что вот это я, четырёхлетняя, которая говорила, что я буду всегда защищать тех, на кого нападают, я сорокалетняя, которая оказалась в ситуации, где моя страна нападает. Это совершенно не помещалось в голове. И как своим ртом произнести эту фразу, было совершенно непонятно.
Я сидела и говорила девчонкам старшим, что там сделайте это, сделайте то, потом там они покормили детей, всё убрали, что-то такое. И они говорят: «Ну во сколько, во сколько, во сколько?» И только в 6 часов вечера я смогла выйти из купе. И хорошо, что у меня были девчонки, они меня очень поддержали. Они взяли детей на себя. И в это время мне надо было просто прийти в себя и сделать так, чтобы детям стало понятно, уверенно и спокойно.
И я вышла и сказала им, как есть. Но это страшно. И им было страшно. Я объяснила и сказала, что мы все живём в основном в Москве, или несколько детей было из Европы, и ребёнок был из Великобритании. И что в тех городах, куда мы едем и где живут ваши родители, всё спокойно и безопасно. Одна девочка сказала: «У меня бабушка в Украине». А как же бабушка? А я сказать ей ничего не могу. И понятно, что мне нужно быть в роли этого сильного поддерживающего взрослого, который говорит о том, что я уверена, что твоя бабушка в безопасности, наверняка родители уже с ней связались.
И вот я по одному хожу и детей привожу в порядок, потому что, конечно, им было не окей то, что происходило. Что случилось с этими детьми потом и что с ними сейчас, это уже другой вопрос. Но я очень верю, что то время, которое у нас было, и тот опыт, который у нас был, оставил какую-то как будто бы вот эта попытка сомневаться, хотелось бы, чтобы осталась с ними, что действительно всё сложно, но надо посмотреть на факты и своей головой понять. Я очень надеюсь, что я научила их думать. В общем, это тяжёлая тяжёлый день. А потом я написала семье, что собираем вещи.
Вы говорили, что никогда не мечтали открыть школу, и всего за 3 месяца школа начала работать. Как это вообще стало возможным?
— Это было надо людям. Люди были настолько потеряны и настолько не понимали, что вообще сейчас происходит. И единственное, что я могла дать людям — это почувствовать под ногами какую-то почву. И моя мысль была в том, что если люди поймут, что с их детьми всё в порядке, то они смогут попробовать вздохнуть, отрефлексировать как-то. Ну пока как бы не то, чтобы все начали рефлексировать срочно, но хотя бы закрыть бытовые дела, найти жильё, разобраться с документами, получить ВНЖ и так далее.
И чтобы они были уверены, что дети будут в порядке в это время, что дети будут в бережном пространстве, им не будут лить в уши пропаганду, с ними будут просто общаться как с детьми и закрывать их детские задачи, не задачи государства, правительства и пропаганды, а с ними просто будут бережными, дружелюбными, свободными, открытыми, дадут им возможность детям почувствовать, что до них есть дело. Потому что объективно до детей дело никому особо не было.
Даже самые суперзрелые родители всё равно транслировали своим детям так или иначе этот ужас. Детей, которых ужас родителей не застал, я не знаю в своём окружении. Мы супербережная семья, но нам надо было ребёнку как-то объяснить, что мы уезжаем, хотя ей было девять младшей на тот момент. Нам надо было как-то ей сказать о том, почему мы принимаем такое решение, почему мы забираем её от бабушки из квартиры, с которой у них очень хорошие отношения, из её комнаты, из её театральной студии, от её вообще жизни, которая ей была понятна, она никуда не собиралась. И понятно, что это напряжение наше взрослое дети не могли не почувствовать. Они не могли его игнорировать. И даже если они ничего нам не говорили, они всё равно это проживали.
А потом они начали проживать свою потерю, когда они уже были здесь. Не сразу — через полгода, год до детей дошло, что они уехали не в отпуск, а что они теперь не вернутся домой. Друзья начали отваливаться, потому что онлайн-общение не каждому по силам. Кружков, бабушек, кошек, собак, даже торгового центра, в котором можно было зайти и полазить по каким-то там горкам, его нет. А что сейчас вообще происходит? А где мы находимся? А что будет дальше? И школа стала такой точкой, в которой можно было об этом говорить.
У нас в школе есть такой предмет, называется коммуникация. Это курс, который состоит из трёх блоков: эмоциональный интеллект, половое воспитание и права человека. И когда мы проходили эмоции в каждом классе, урок начинается с того, что дети пишут хэштеги на доске, связанные с разной эмоцией. Такая была динамика в начале двадцать третьего года учебного. Это было через год, когда до детей окончательно дошло, что произошло, потому что до детей их психика по-другому это немножко воспринимает, не так, как у нас.
Какую бы эмоцию я не писала на доске, это всё равно было связано с отъездом. Например, я писала радость, и дети писали: «Встреча с моими ярославскими друзьями, поездка к бабушке в Наро-Фоминск, встреча с тётей Люсей из Екатеринбурга, ну, условно». И я писала про грусть, там понятно всё было про это. Я писала страх. Это было тоже про это. Какая бы эмоция ни была, там всё равно было вкручено то, что случилось с нами со всеми после двадцать второго.
Для меня этот предмет школьный стал в своём роде терапией. С одной стороны, я должна быть в сильной позиции взрослого, который помогает детям осознать глубину потери. А с другой стороны, я задавала себе вопросы: «Так, а я это прожила? Так, а я про это думала? А вот в этом месте мне не надо ли с собой поработать, чтобы это, не дай бог, не выстрелило в какой-то неудачный момент?» После таких уроков — бесконечная рефлексия и бесконечное ощущение, что я делаю всё правильно.
Когда я видела, что они начали, ученики школы начали выдыхать, расслабляться, чувствовать новое и не забывать старое, но вспоминать об этом или с улыбкой, или с какой-то с какой-то нежностью в глазах. А теперь как будто бы 4 года прошло. Это много. Это считай треть школьной жизни. У них друзья, комьюнити. Да, они многие из них никогда не бывали в больших городах. При том, что это люди из Москвы, из Петербурга, из Новосибирска, из Екатеринбурга, а тут совсем всё по-другому. Но у них уже совсем другая жизнь. Каждый раз, когда мы заканчиваем учебный год, я смотрю на учеников и вижу, что каждый год в них прорастает всё больше и больше наших ценностей.
Чему важнее всего научить ребёнка?
— Понимать себя, видеть другого и строить, а не рушить.
Иногда кажется, что дети меняются быстрее родителей. Что происходит, когда ребёнок приносит домой культуру уважения границ, а дома устроено как-то по-другому?
— Некоторые родители менее психологически зрелые, чем их дети. Это так. Это правда. Но это нормально. Наши дети будут лучше, чем мы в этом смысле. И что, конечно же, прогресс, хоть и действительно всё плохо, есть то, чего хорошо. Количество насилия за последние 100 лет стало меньше просто потому, что есть хоть какие-то сообщества, которые уже отказались от насильственных способов взаимодействия.
У нас есть такой урок, вернее, как урок, это такая тема. Она состоит из трёх-четырёх уроков. «Как договориться с родителями» называется, где я детям рассказываю сначала про то, что понятие «эмоциональный интеллект» в нашем детстве не существовало. А ввиду того, что я возраста их родителей, как бы понятно, что они понимают примерно, что мы с их родителями в одной среде жили и росли.
И мы проводим тренинг, где дети пытаются встать в позицию родителя, и для них это немножко странно, потому что тот уровень обесценивания нашими родителями, который фигурировал в нашем детстве, он несравним, конечно же, с тем, что сейчас, что его гораздо меньше. Ну, то есть формулировки, вот эти школьные шутки: «А голову ты дома не забыл, выйди и зайди нормально» и так далее. Их же сейчас, ну, они встречаются очень редко, гораздо реже, чем они встречались в моём детстве, например. Это эволюция. Нам не нужно для того, чтобы выжить, кого-то убить. Мы можем выжить другими способами. Мы же маленькая очень часть этого мира. И это только один маленький этап.
Средняя продолжительность жизни в половине века, например, это мало. Мало кто живёт до 100 лет, мало кто видит Октябрьскую революцию. И захват Крыма, например, кто-то, конечно, увидел, но это не основное сообщество. И поэтому то, что происходит с точки зрения развития эмоционального интеллекта во временном пространстве, если взять 100 лет, это хорошая динамика. Но понятно, что люди столько не живут, что хочется, чтобы это чуточку быстрее происходило. Через 21 год будет 100 лет, как приняли декларацию по правам человека. И как будто бы за это время логично уже научиться.
А с другой стороны, есть много факторов, которые тормозят этот процесс. И это в том числе не потому, что если бы с нашим родителем его родители вели себя супер включённо, поддерживающе, не обесценивали, ну, в общем, вот это вот всё, что от чего мы так, что мы бесконечно последние 10—20 лет отшелушиваем от себя при помощи психотерапии, если бы с ними были по-другому, то они бы с нами по-другому бы себя вели и чувствовали. Но это невозможно. Поэтому вот так, как идёт, так и идёт. И то, что дети вырастут и они уже чаще более эмоционально зрелые, чем мы, это нормально. И вопрос в том, как взаимодействовать с таким родителем, который, например, ну, какие-то вещи не очень принимает.
У меня есть опыт работы с подростками, у которых родители поддерживают войну. Это не в нашей школе, это в других сообществах. Но они в какой-то момент просто написали мне, что мне делать. «Я живу во Франции, мои родители за войну, они на стороне Путина и убийств, а я нет. Что мне делать? Как мне жить? Я не хочу жить с такими родителями». Ну и моя задача не сказать, что родители плохие и с ними что-то не так, а моя задача — поддержать ребёнка, дать ему опору и показать ему, что можно сделать в той ситуации, в которой этот ребёнок находится, что кроме родителей есть другая жизнь. Но я не проговариваю это словами, а я постараюсь подсветить ребёнку, что у него есть увлечения, что у него есть друзья, что у него жизнь состоит не только из родителей, которые топят за Путина. Такие ситуации, к сожалению, есть. И такие ситуации, к сожалению, будут. И это не одна история. И даже не 10 историй, их гораздо больше. И наша задача быть с теми, кому сложно.
Если со временем кто-то ещё присоединится и присоединятся родители, может быть, какие-то каких-то детей и переосмыслят что-то, что-то поймут для себя, вообще классно. Но задача развивать критическое мышление у взрослых у меня не стоит. Несмотря на это, понятно, что я веду разговоры со своими друзьями, знакомыми, родственниками и так далее. Не из позиции, что вы там себе думаете, что это на вас никак не влияет, а из позиции, что а как ты думаешь, а почему вот так? А что ты думаешь, было бы, если бы не вот это? А если вот это, то как бы пошло? А как тебе кажется, что можно изменить? Я продолжаю это делать в разговоре с людьми и буду это делать.
И для меня совершенно очевидно, что это единственный путь — конкретную тему обсуждать и высказывать своё мнение. Моё мнение, оно мне понятно, мне не надо его доказывать. Я в него верю. Я верю в Декларацию по правам человека. Я верю в ненасильственные методы решения конфликтов. Конфликт — нормальная часть жизни. Научиться коммуницировать, разбираться, прощупать границы друг друга ненасильственными методами можно и нужно. Но как только вступает в игру насилие, не может быть никакого дальше разговора.
Есть, к сожалению, родители, которые не станут поддержкой своему ребёнку по разным причинам, но не станут. И иногда мы попадаем в ситуацию взрослые, особенно учителя, когда мы всё равно продолжаем поддерживать детей хотя бы в той профессиональной рамке, которая у нас есть. К сожалению, прямо у нас такая была история, что родитель очень неэтично себя повёл по отношению к ребёнку. И наша задача была, опять же, не сказать, что родитель плохой, а дать возможность научить ребёнка чувствовать себя.
Ребёнок понял, что это не окей. И ребёнок ждал просто восемнадцатилетия для того, чтобы сепарироваться и заниматься своими делами просто самостоятельно. И мы научили её. Она может теперь она знает, что хорошо. Она не пытается доказать маме, что надо так, а не эдак. Она просто знает, что её жизнь зависит от неё. Это грустно, что это произошло ещё до её совершеннолетия. Совершенно логично, что ребёнок хочет жить свою жизнь, а не мамину. Я надеюсь, у неё всё хорошо и уверена, что то, что она тут получила, она с собой несёт.
Эта ученица присылала видео для выпускного в этом году. И так мне стало хорошо. От того, что человек, который ходил закрытый, боялся высказывать своё мнение, не разговаривал ни с кем, ходил в капюшоне, сутулый, человек сидел перед камерой и рассказывал, как это жить после школы. Вот она какая трансформация. Было бы классно, если бы и родители, и школа были на одном уровне развития эмоционального интеллекта. Но, к сожалению, так не бывает. Много классных семей поддерживающих взрослых, но совсем сказать, что все люди, которые против войны, у них достаточно развито критическое мышление, эмоциональный интеллект, я не могу. Это не так. Даже если человек против войны, он может оставаться гомофобом. Для меня загадка, но факт есть факт.
Если школа часто воспроизводит конформизм, страх и насилие, почему всё-таки время от времени из неё выходят свободные, деятельные и эмпатичные люди?
— У меня была очень хорошая мама. Она преподаватель русского и литературы и руководитель детского театра. Я училась в очень хорошей школе. У меня было сообщество взрослых вокруг, которое давало возможность думать. Это раз. Во-вторых, было с нами довольно бережно, насколько это можно было, нам давали возможность сделать выбор, как мы с тобой уже смеялись на эту тему, не из серии, что «девочка, ты хочешь на дачу или чтобы тебе оторвали голову», а нормальный такой выбор, полноценный выбор, когда мы можем, когда мы чувствуем, что мы можем повлиять на ситуацию. Ну а потом саморазвитие.
Ещё есть одна причина, почему я оказалась в образовании. В 2007 году моя мама заболела. У неё случился рак челюсти, и 7 лет она болела. И 5 лет были более-менее сделала операцию, и мама чувствовала себя плохо, но не было постоянных болей, была скорее усталость и критического ничего не было. А в 2012 году у неё начался рецидив.
Так получилось, что ей пришлось из школы уйти в феврале. А её класс выпускался в мае. Её одиннадцатиклассники, они так и не приняли никакого классного руководителя. И после выпускного они прибежали к нам домой всей толпой. И потом они бесконечно приезжали к маме в гости и ходили с ней в театр. И, в общем, много-много-много лет они взаимодействовали с мамой.
И когда мама уже совсем плохо себя чувствовала, ей сделали тяжёлую операцию. У неё не было половины лица, и она считала, что в таком виде нельзя встречаться с людьми. Хотя это было всё закрыто, не было видно. Просто висела марля, которая закрывала половину лица, ничего не было видно страшного, но почему-то маме казалось, что это очень страшно. Мне так не казалось совсем. Но при этом я ни в коем случае не обесцениваю мамины чувства.
Мы придумали способ, как сделать так, чтобы контакт между её учениками и мамой остался всё равно. Они пришли поздравлять маму с днём рождения, и мама их не пустила. Во-первых, она плохо себя чувствовала, во-вторых, прямо сильно плохо, а во-вторых, не хотела, чтобы они её видели. Ребята выкрутились, и они придумали такой альбом. На первой странице такой разворот. С этой стороны фотография ребёнка, как он выглядел, когда он учился в школе. Потом фотография ребёнка, какой он стал сейчас. А потом письмо маме, за что он ребёнок благодарен моей маме.
Около 3 месяцев я читала эту книгу. Это очень тяжело было, потому что ты читал одно, а потом рыдаешь 3 дня и не можешь остановиться, потому что невозможно себе представить, как это так. Человек, который работал в обычной школе, для каждого из этих учеников сделал что-то своё. Ни одного письма похожего и такого «желаю вам счастья и здоровья», ничего такого. Понятно, что там кто-то писал про счастье и здоровье. Это было про то, что они писали настолько искренне и честно, что я поняла, что, кажется, вот оно. Это то, что я хочу — для кого-то быть таким человеком, чтобы я действительно повлияла на них и они стали людьми, которыми они хотели быть. Но то, что они хотят именно этими быть людьми, у меня получилось из них достать, чтобы я нашла ту точку, где ребёнок понимает, что ему хочется вот именно этого.
Как ты помнишь, я говорила, что в четырнадцатом году я ушла — 22 августа 2014 года с моей последней географической работы, произошло это около 11 часов утра, а в 22:00 этого же дня мама умерла. То есть я ушла в тот день, когда мамы не стало. У меня как будто бы не было выбора. Мне надо было это делать. Понятно, что это моя история, и я её сама себе придумала. Это забавно, что мама не знает, что я стала учителем.
Недавно моя племянница прислала мне мамины дневники, фотографии листов из тетрадки, где она рассказывает про школу, рассказывает про своих учеников, рассказывает про нас маленьких, рассказывает про внуков, какие-то истории где-то смешные. И одна из таких, в общем, самая трогательная тетрадка — это «Мои мечты». Там 12 пунктов. Три из них — это про то, что мама хотела поставить спектакль всей семьёй, мама хотела поставить ещё один спектакль со своими детьми, и там описывается, какой спектакль, и что она там уже что-то написала, что-то сделала. И с нашими детьми, ну, то есть со всей семьёй, с внуками и с её выпускниками.
Я это читала, и читала я это первый раз, прочитала я это в этом году — мы уехали, и я не знала о том, что эта тетрадка существует, а потом сестра разбирала вещи и нашли эту тетрадку. Я как будто бы убедилась в том, что я правильно всё делаю. Не то чтобы я сомневалась, но как будто бы я ещё крепче встала в этом смысле на ноги. Потому что то, что мама пишет в своих дневниках, одно из, это последняя её, последняя её мечта, двенадцатая. А нас три сестры. И мама написала: «Я хочу, самая большая моя мечта, чтобы вы все продолжали дружить и общаться, несмотря на то, какие вы разные, чтобы вы любили друг друга, уважали друг друга и были настоящими людьми».
Я не знаю, как это послание мои сёстры воспринимают. Как будто бы я стараюсь соответствовать всем этим пунктам. В общем, с того момента, как мамы не стало, я работаю в школе. И уйти из школы мне никогда не хотелось. Я учитель. Это моё призвание. Это то, что у меня хорошо получается. Это то, что я могу зажигать детей, показывать им на своём примере, как можно, что можно по-другому, что можно быть и не просто выжить, а можно быть счастливым, если быть честным, дружелюбным, открытым, свободным.
В интервью Димы Зицера и Натальи Поваляевой они рассказывают, что стараются принимать детей с 4 лет, чтобы те ещё не успели столкнуться с насилием. А как вы работаете с детьми, которые уже пережили такой опыт? А если ребёнок сам привык решать конфликты силой?
— Во-первых, мы берём детей в школу с 4 лет. Понятно, что есть дети, которые у нас с прескула, и они там в третьем классе, а есть дети, которые пришли к нам уже в девятом, и они уже выпустились. Понятно, чем больше у нас было времени, тем эффективнее это работало. Дело в том, что школа всё-таки 4 года существует. И дети, которые приходят сюда новые, они довольно быстро считывают вот этот вайб, который есть в школе.
Сначала любой ребёнок, он адаптируется, он смотрит на то, что происходит здесь, как он может себя вести. Как бы они, во-первых, дети попадают сразу в принимающую среду. Их никто не осуждает, не обесценивает, не унижает, не подшучивает над ними, прежде всего из взрослых. Это даёт ребёнку ощущение уверенности, что то место, в котором он находится, взрослое, кажется в порядке. Но он, ребёнок, наблюдает за ними пока.
Потом он начинает прощупывать наши границы. «А если я сделаю вот так, что сделает взрослый?» И в основном с учениками, у которых был опыт, где они являлись актором буллинга или актором насилия, они глубоко пытаются проникнуть в границы учителя. Ну и задача учителя эти границы бережно отстоять. Каждый учитель лично выстраивает границу с учеником в процессе уроков. Ну, то есть, если я вижу, я не, ну, не я, а вообще наши педагоги не проходят мимо ситуации, когда ребёнок ведёт себя недопустимо.
Но вопрос в том, что если ребёнок ведёт себя недопустимо, за этим стоит какая-то потребность ребёнка. Эта потребность должна закрыться. Ребёнок должен получить то, что ему сейчас надо. И наша задача, педагогическая задача — увидеть это и дать ребёнку то, что ему сейчас надо. Потому что дети, как правило, они не склонны к насилию. Если дети находятся в бережной среде, им нормально. Они не хотят быть в другой среде, на самом деле.
И со временем очень хорошо видно, что есть дети, которые пришли прямо с таким серьёзным опытом буллинга. У нас есть такой пример, когда ребёнок, находясь в суперопасной системе, пришёл сюда, и его потребность взять под контроль всё или хотя бы что-то привела к тому, что ребёнок стал актором буллинга. При этом ребёнок вообще не из тех людей, которые придут и начнут там как-то качать права или ещё что-то. Он сам того не зная оказался в этой ситуации.
Наша задача увидеть это и не просто наблюдать, а вмешиваться, задавать детям вопросы: «Как ты считаешь, то, что сейчас произошло, как оно повлияло на этого человека, а как оно повлияло на тебя?» Ну и, конечно, ни в коем случае не задавать вопросов типа: «Почему ты на него наехал?» или там: «Почему ты сделал это?» или «Почему ты не сделал то?». Без риторических вопросов. Очень конкретные вопросы, которые дают ребёнку возможность подумать: «Ты сейчас что хотел? Что для тебя в данный момент было важно? Как ты думаешь, как по-другому можно было донести свою мысль? А как ты думаешь, человек отреагировал на вот такую просьбу?»
Среда как будто бы не располагает к тому, чтобы это дальше это не подкрепляется никак. А были люди, которые прямо долгое время, дети, они пытались, пытались, пытались, пытались на них. Ребята смотрели, как что сейчас происходит. «А, ну это вот этот, а, он шутит там опять про что-то. Ну ладно, пусть шутит». И ввиду того, что для буллера основное подкрепление — это эмоции, а эмоций человек не получает, ну, ему становится неинтересно, а потом он вдруг видит: «О, а можно сделать вот это?» А это уже про другое. И когда мы находимся, вот, например, человек приходит в школу, люди же, которые буллят, они же не просто так это делают. Это тоже же их попытка почувствовать себя уверенней.
И поэтому есть несколько людей в прямо вот была такая ситуация, когда я видела, что начинает зарождаться буллинг, а к буллингу склонны все дети в раннем пубертате, потому что их задача — сохранить место в стае. Им надо себя показать. А наша взрослая роль в этом сказать, что конфликты хорошо, буллинг плохо, насильственные методы не берём, договариваться берём. И если мы не проходим мимо, если мы сами не являемся акторами буллинга, когда говорим, что: «А вот Петя сделал хорошо» или: «А Петя сделал правильно или неправильно». Не выделяем какого-то ученика перед другими детьми для того, чтобы спровоцировать этот буллинг. Мы не делаем так сами и пресекаем это, если это происходит у детей.
И если дети конфликтуют, но там нет насилия, мы наблюдаем, смотрим, что происходит. И о чудо — они договариваются. Потому что конфликт — это прощупывание границ. Если дети их прощупали, поняли, договорились, разошлись. Если не получилось или много эмоций или это уже выходит за рамки, дети сами не справляются, тогда мы можем войти и подкорректировать. Но дать возможность детям попробовать договориться надо, а не говорить, что всё, не ссоримся, мы со всеми, как у нас было в школе, ребята-октябрята, очень дружные ребята, не помню, как это было, но нам надо было обязательно со всеми дружить.
Не обязательно дружить со всеми. Люди могут друг другу не подходить, и с человеком может быть комфортно или некомфортно. Вы можете здороваться, вы можете прощаться, вы можете сотрудничать. Вам не надо общаться за пределами школы, вам не нужно дружить и ходить за руку. Вы можете быть отдельными совершенно людьми и выбрать, с кем вы будете общаться, с кем вам правда классно и от кого вы чувствуете поддержку.
Когда мы учились в школе, казалось, что буллинга не было. Оглядываясь назад, понимаем, что был. Как же так?
— У нас был такой опыт, когда пришёл новый учитель и резко довольно уехал один и приехал другой. И дети начали буллить учителя. И была коммуникация, это были маленькие дети ещё. Они не могли принять, что кто-то уехал, потому что и так было много потерь. Школе было всего полтора года. Приехал новый учитель, хотя очень классные они сейчас в чудесных отношениях. Но вот этот первый момент был вообще чудовищный.
Мы уже с ними говорили к тому моменту про буллинг. И я говорю: «Вы помните, мы говорили про буллинг. Давайте вспомним, а как определить, что это буллинг. Зажимаем, что там систематическое, ну там тра-та-та-та-та». И я помню эту тишину в классе, когда до них дошло, что то, что они делают, называется буллинг. И это было просто душераздирающе для меня, потому что это первый раз, когда я увидела, что то, что я делаю, оно работает вот так. Это такое было для меня открытие, когда ты не просто сделал школу, а когда ты увидел, как эта система работает. Они видят и они понимают, что, ну, если мы их туда направим. Если мы их туда не направим, они и не увидят.
Ну и в нашем детстве, я так понимаю, не было, во-первых, такого термина. И мы не говорили и не называли это буллингом. Наверняка у тебя было ощущение, что то, что происходит, ненормально. Часто говорят про актора буллинга и про человека, который терпит буллинг и потерпевший от буллинга. Но мало когда говорят, что все люди, которые находятся вокруг, они участники буллинга.
Все люди, которые находятся вокруг — это люди, которые могут повлиять на ситуацию. Они могут рассказать взрослому, потому что взрослый — он не просто учитель, а он человек, который тут работает, потому что он и должен разруливать такие ситуации. Это наша работа. И дети приходят, нам говорят, когда начинают зарождаться какие-то ситуации такие острые, дети приходят, говорят учителям. Но сейчас, правда, уже тоже это интересная довольно динамика. Дети подходят и говорят: «То, что ты делаешь, называется буллинг». Это не буллинг. Ну, давай попробуем разобрать.
У вас учатся дети из разных стран, но прежде всего из Украины, России и Беларуси. Можно ли вообще не говорить с детьми о политике, если она уже напрямую влияет на их жизнь? Или говорить нужно? Но как?
— Ну, во-первых, есть курс политической географии. Во-вторых, совершенно очевидно для всех, что школа, которую открыли в двадцать втором году для уехавших из Беларуси, Украины и России детей, как будто бы что-то подсказывает мне, что люди понимают, что она антивоенная. Но как антивоенная мы себя, конечно же, не позиционировали никогда, потому что что такое антивоенная школа? Это навязывание других принципов, а не пропаганда ли это? Ну, как бы мнение?
Почему я столько говорю про критическое мышление? Что критическое мышление — это когда мы говорим, что бывает так, так и так и так, ребёнок думает и говорит, что «а понял, я выбираю вот так». Но другой ребёнок может сказать: «Мм, а я выбираю вот так». Но дело в том, что школа — это всегда же многосоставная задача вообще для детей.
В общем, для каждого участника есть разная призма, через которую он смотрит на школу. И в школе, например, в нашей, в зависимости от того, как учителя друг с другом общаются, как родители друг с другом общаются, как дети общаются с учителями, со всеми, коммуницируя, показывают пример того, как надо общаться. Если, условно, я, как директор, буду при детях, не знаю, кричать на учителя, то ребёнок запомнит это как норму. Если я не буду этого делать, то у него сформируется норма другая, что когда Марико разговаривает с учителем, она разговаривает вот таким образом. Это нормально. То есть директор вот так может разговаривать. Если бы я всё время делала что-то другое, ну вот, например, кричала бы, ходила на всех подряд, то для ребёнка бы не стало бы, ему наоборот было бы удивительно, если бы директор не кричал, например, потому что ребёнок не знает, как правильно пока. И мы своим поведением, своей коммуникацией, своим общением друг с другом стараемся показывать то, как надо. И своим общением с ними, конечно.
Политический вопрос. Ну, то есть, что такое политика? Политика — это часть общей системы всего. Мы можем, ну, это как в географии, давайте будем говорить про атмосферу, литосферу и биосферу, а про гидросферу говорить не будем, но как будто бы нет опции убрать гидросферу из изучения географии. Так же, как и нет опции убрать политику из страноведения, ну, из географии.
Обсуждаем ли мы события, которые происходят в Украине? В школе 4 года мы разные обсуждаем очень ситуации, истории. У нас в школе есть украинские дети. Один из мальчиков, который учился у нас в школе, они сейчас переехали в другую страну, но он с нами был довольно долго. В дом, в котором жили его одноклассники, попал снаряд, и наши дети инициировали сбор гуманитарных наборов для этих учеников. И через ученика, который учился с этими ребятами раньше, договорились, что передадим тем волонтёрам, которые раздадут это его одноклассникам, которые с ним учились в школе раньше. Мы не говорили им, что, ребята, давайте соберём. Один из детей делал выставку, что было с городом и что стало. И это была фотовыставка украинских городов. Это был обычный мальчик русский. Это его была идея.
С украинцами в этом смысле сложнее, потому что ты должен всегда, как взрослый, дать возможность ребёнку почувствовать опору и уверенность и дать ему защиту. И важно, чтобы ребёнок понимал, что, вернее, я как взрослый должна точно понимать, как это повлияет на ученика украинского, пережившего оккупацию. Если я понимаю, что это небезопасно, то мы придумываем форму, в которой это будет безопасно.
Можно ли спасти ребёнка от идеологизации в школе, если живёшь в России?
— Да, конечно. Развивать критическое мышление. Причём не только учителям, а всем родителям. Все люди, которые задают вопросы, чтобы человек сам мог принять решение, помогает ему развивать критическое мышление. Это касается всех, не только детей.
Как зарождается насилие и можно ли остановить этот процесс во взрослом возрасте?
— Все мы знаем, что такое хорошо, а что плохо. Как будто бы люди, которые являются акторами насилия, они тоже знают, что хорошо, а что плохо. Но они не всегда задумываются, скорее всего, не задумываются о том, как это может повлиять на человека, на самого актора, на другого человека, на общество. Когда у человека появится возможность не выживать, а быть собой, и общество его будет принимать, то тогда что-то изменится. И быть добрым и внимательным и чутким к любому человеку — это возможность дать ему выйти из этого круга насилия.
Расскажите о ваших внешкольных проектах для взрослых.
— Когда у меня есть силы или я вижу запрос у общества на что-то такое, что связано с пониманием насилия, я стараюсь в этом участвовать. Это тоже способ активизма такой — показать, что тема, которая последние годы очень широко обсуждается в соцсетях — это тема груминга, сексуализированного насилия.
Большинству родителей девочек страшно, что их дочь попадёт в эту ситуацию. Большинству родителей мальчика, даже если человек внутри себя так не формулирует, человек может задумываться о том, как сделать так, чтобы мой сын не стал насильником. А если человек об этом никогда не задумывался, то, может быть, посмотрев это интервью, он подумает: «А что я могу сделать, чтобы мой ребёнок не стал насильником?» Часто родители говорят: «Ой, мой никогда не будет насильником». Ну, мой-то мой не будет.
Но на самом деле наши ежедневные реакции на то, что говорит ребёнок, на то, как мы реагируем на его высказывания, как мы его поддерживаем, сколько мы ему оказываем внимания, реагируем ли мы на бесконечное «мам, мам, мам, мам», когда они совсем маленькие и хотят нашего внимания, а родители не всегда имеют силы на каждое «мам» реагировать. Но если показать ребёнку, что ты мне важен, я слышу, что ты меня зовёшь, и вернуться через какое-то время, объяснив ребёнку, почему именно сейчас я не могу с тобой поговорить или во что-то поиграть, обсудить что-то, и бесконечно держать этот баланс. Сколько раз ты действительно отвлёкся от своих дел и что-то сделал с ребёнком? Как ты организовал свою жизнь для того, чтобы ребёнок имел качественное время с родителем, когда он мог по своему сценарию разыгрывать игры или какие-то разговоры?
Как будто бы моя задача — везде, где я могу говорить об этом. И одна из таких лекций, которую я проводила в баре, который находится в Херцег-Нови — это была лекция для мужчин, когда мужчины задавали мне вопросы после того, как вышел подкаст про Оксимирона и груминг. Мужчины задавали мне вопросы. Я бесконечно им благодарна за это, что из этих вопросов родился, родилась эта встреча, на которой они могли задавать любые.
Они действительно не понимали, некоторые из них не понимали, а что в этом такого, а почему, что не так, если возраста согласия человек достиг, и как будто бы всё мне говорит о том, что девушка действительно хочет заняться сексом, а я, оказывается, нарушаю что-то, потому что в законе нет чёткой формулировки, не во всех странах, вернее, она есть, например, про неравные отношения. Вот в Черногории есть такой закон, и за что я бесконечно уважаю Черногорию, про то, что если люди находятся в неравных позициях и это преподаватель и ученик или начальник и подчинённый, что они не могут жить вместе, что это ситуация власти и зависимости, поэтому это уголовно наказуемое преступление в Черногории. И это, конечно, не может не восхищать.
Понятно, что есть какие-то, ну, понятно, что этика сменилась и что люди на это стали обращать внимание, начали говорить о том, что это вообще ненормально, когда человек с позицией власти вступает в отношения. И поэтому в школе есть тренинги для учителей, где мы говорим про профессиональную границу учитель — ученик и что мы формируем с самого маленького возраста эти границы, когда мы не берём с парты ученика его личные вещи, мы не залезаем к ним в шкафчики, не трогаем детей руками, не употребляем уменьшительно-ласкательные в адрес детей.
Сейчас наверняка будет вопрос, почему? Потому что насильники часто употребляют уменьшительно-ласкательные для того, чтобы человека поставить в позицию ребёнка. И если мы с ребёнком не упоминаем уменьшительно-ласкательные, особенно с подростками, то ребёнок понимает, что если кто-то к нему обращается, взрослый человек обращается к нему и употребляет уменьшительно-ласкательные, что с этим что-то не так, что происходит что-то, что мне не нравится.
Наша задача — научить детей говорить уверенное «нет» взрослому, если ребёнок не согласен, не хочет, а ему не нравится то, что происходит. Потому что если я не могу повлиять на общество и остановить всех насильников на земле, я попробую повлиять на тех людей, к которым у меня есть доступ. И прежде всего это дети, которым я своим примером показываю, что такое личные границы и почему сейчас то, что происходит, это, например, не окей. А вот это, когда тебя спросили и я действительно согласился, это было активное согласие, вот так нормально, а вот так ненормально.
И вот это формирование нормы у ребёнка, она и ведёт к тому, что ребёнок думает и принимает решение, как ему самому окей. И как будто при этой системе нет возможности, что ребёнок свернёт в сторону и скажет, что так, ну, кажется, насилие — это нормальная история, потому что он понимает, что насилие влияет вот так, вот так, вот так и может повлиять на меня. «Хочу ли я сейчас находиться в ситуации насилия? Хочу ли я быть человеком, который рушит, а не строит?» И как будто бы логичный вопрос, что нет, не хочу. И поэтому принимает другое решение, которое направлено на созидание.
У меня были несколько лекций для родителей, и у неё, у этой лекции было довольно громкое название «Как не воспитать насильника». И потом под конец организаторы его переписали, потому что побоялись испугать людей, что люди не готовы к такой формулировке. Но, к сожалению, насильниками становятся чьи-то дети. Всё равно это не просто люди из воздуха, которые появились и стали насильниками. И моя задача — подсветить то, что мы ещё можем сделать в своих семьях.
Почему для мужчин вот эта лекция стала для меня абсолютно уникальной и супер интересной? Ну, это было прямо супер, это было очень уместно, это было вовремя, это было так, как надо. И это не было лекцией, это называлось разговор. И поэтому люди пришли, люди слушали, люди задавали вопросы. Мы сразу договорились о рамке, в какой мы будем говорить.
И я, когда готовилась к этой лекции, я нашла чудесное совершенно исследование про то, что мужчина может повлиять на другого мужчину больше, чем психотерапия может повлиять на мужчину. Что если мужчина в процессе, когда он видит, что происходят насильственные действия в адрес кого-то, и он скажет своему другу: «Нет, так нельзя» или «То, что ты сейчас делаешь, мне не нравится». Для мужчины очень важно социальное одобрение компании мужчин. И если мужчина скажет «нет», и второй мужчина скажет: «Нет», и третий мужчина скажет: «Нет», в обществе мужчин перестанет насилие фигурировать как единственный способ решения проблем.
И каждый раз, когда мужчины говорят, что: «Ну я же так конкретно не делаю, это же не я так делаю». Но это то же самое, что мы говорили про буллинг. Наблюдатель тоже участник буллинга. Вчера чудесная совершенно новость вышла перед сном, как один футболист другому футболисту отказался пожимать руку из-за того, что тот обвиняется в сексуализированном насилии. Несколько эпизодов там было, и я последний год наблюдаю за тем, что мужчины стали так делать. Я думаю: «О, началось». Потому что до этого такого не было. Люди не говорили, мужчины другим мужчинам не говорили, женщины говорили, а мужчины, которые некоторые из них не проживали того, что проживали женщины, они не понимали: «Да женщины, что происходит-то? Вот мы, мужчины, с которыми вы общаетесь. Мы же так не делаем». А женщинам больно и плохо, потому что почти все из нас на постсоветском пространстве так или иначе становились жертвами сексуализированного насилия.
И когда люди ходят ко мне на несколько лекций, и через несколько лекций мне пишут: первые две, например, человек говорит: «А у меня такого не было», а на третью, четвертую человек понимает, что было. Когда, например, с человеком занимались сексом без его активного согласия. Человек этого не хотел, но чувствует. Несколько лет уже чувствует после этого себя плохо. И только через ещё несколько лет понимает, что, вообще-то, это было что-то, что ему точно не понравилось.
Моя задача как будто бы соединить тех людей, которые видят это где-то очень далеко и не могут принять, что насилие существует, и тех людей, которые сами это пережили, попробовать показать им, что посмотрите, если вы сделаете вот это, вы сделаете вот это и пойдёте просто чуть-чуть друг другу по полшага сделаете навстречу, мы можем вместе это остановить. Но по-прежнему, если единственным способом решения проблемы у мужчин является физическое насилие, а не договорённость, то как будто бы ждать особо от этого нечего.
За 4 года проживания в Черногории я не видела тут ни одной драки черногорцев. Зато русских с русскими то на пляже не поделили лежак, то ещё что-то. Ну то есть это же вообще такая странная тема, что как будто бы все не хотят этого насилия, но продолжают наблюдать за тем, что это насилие происходит. И когда мужчина говорит мужчине: «Остановись!» или даже если не просто остановись, а говорит о том, что, например, мужчина может бояться сказать другому мужчине: «Остановись», потому что он боится, что он потеряет авторитет в этом социуме или перестанет из-за этого с ним перестанут общаться, потому что посчитают, что он зануда или ещё что-то такое.
Но если мужчина в этот момент скажет, что, ребят, вы знаете, мне было вот, например, с вами классно и здорово, но мне не нравятся разговоры про вот, например, когда вы уничижительно отзываетесь о женщинах, я, пожалуй, в этот раз пропущу там какое-нибудь мероприятие. Людей, которые так говорят, в процентном соотношении должно быть больше 30% для того, чтобы общество изменилось. Конечно, ни о каких 30% нам пока и мечтать не приходится. И когда думаешь, что, ну, я же всего один, я же только чего я один могу сделать? Да нет, я сделаю, ты сделаешь, ещё кто-то, ещё кто-то, ещё кто-то. Один услышит, второй поймёт, что это о, оказывается, я тоже, мне это не окей. Но если мы будем говорить о том, что нам не окей, если мужчины будут говорить о том, что им не окей, он видит, что вот это вот это ненормально, то как будто бы мы двинемся в другую сторону. Но, кажется, это началось. Кажется, мужчины стали говорить о том, что им не окей насилие, и говорить это другим мужчинам, а не женщинам, которые это пережили.
Что сегодня кажется вам самой большой угрозой для детей, для школы или самой себя?
— Нестабильные взрослые рядом, которые могут продолжать взаимодействовать с ребёнком, не имея на это сил. Качественное общение родителя и ребёнка в течение часа в день лучше, чем бесконечное шпыняние, обесценивание и неуважительные действия по отношению к ребёнку.
Угроза моей семье. В моей семье есть я. Нам ничего не угрожает. Я не из мира, что за нами следят и всё будет плохо. Я оптимист. Ну что, будем решать проблемы по мере их поступления. Не знаю, что угрожает моей семье. Действительно, ничего не угрожает, потому что каждый из нас, нас пятеро, каждый из нас знает, что он хочет, куда он стремится, и даже если у него чего-то не получается, то есть мы, которые рядом, как семья чувствуем себя очень уверенно.
И то, что наш старший ребёнок живёт с нами в нашем городе, у неё новые отношения. Ну, как новые, им уже 2 года, ну, в смысле, уже какие-то понятные и стабильные отношения, понятные цели. И они вроде бы собирались уезжать, а потом они вроде бы ещё не хотят, хотят побыть с нами, им с нами хорошо, а мне и так, и так хорошо, когда они здесь хорошо, если они уедут что-то делать дальше, хорошо. Поэтому я не вижу, что что-то угрожает извне. И я знаю, что мы умеем выживать. Мы уже выживали не один раз. Выживем снова. Жаль, что приходится выживать, но выживем.
А что угрожает школе? Школе угрожает для того, чтобы наша школа оставалась той школой, которая она есть, без каких-то кардинальных в ней изменений с точки для родителей, то есть, например, повышение стоимости школы, конечно, финансы. Наша школа существует и изначально существовала без инвесторов и спонсоров. У нас нет каких-то долгов, потому что у нас некому быть должными. У нас есть кассовый разрыв, который держит учителей всё время в напряжении, что мы не знаем, как мы доживём до следующего месяца. Сдали родители деньги, мы получили зарплату. Сдали не вовремя, значит, зарплату задерживают.
Вот сейчас будет лето, и очень хотелось бы выдать отпускные. И это не очень большие суммы в масштабе какой-то организации или фирмы, но для школы, которая живёт и делит родительские деньги на аренду, коммуналку, интернет, принтеры, канцелярку и зарплаты, вот как бы налоги, это наши основные траты. И других трат у нас нет, мы не можем себе позволить что-то ещё. И для того, чтобы наша школа продолжала существовать, нам была бы важна какая-то финансовая помощь.
В следующем году мы точно работаем, мы приняли это решение. К нам приезжает какое-то количество, не очень большое, но приезжает какое-то количество новых детей, остаётся какое-то количество старых. Но для того, чтобы школа существовала, нужно больше учеников, чем есть сейчас, чтобы мы могли платить вовремя зарплаты. Зарплаты наши невысокие, они ниже, чем в Москве были у этих же самых учителей. Из-за того, что тут нет своего жилья и нужно арендовать жильё и так далее, и так далее, ты всё это делаешь сам. Эта финансовая нестабильность, она тратит ресурс учителей.
И за этот год это очень хорошо было видно, потому что у нас в какой-то момент в школе потекла крыша. Нам потребовалось время, чтобы добиться от властей того, чтобы нам отремонтировали здание, потому что это государственное здание. Какие-то происходят события, на которые у нас не заложено дополнительных средств, потому что их просто нет. И поэтому, ну, могу я когда-то выдать зарплату себе поменьше, я её выдаю себе поменьше. Когда я могу на чём-то сэкономить, я на чём-то экономлю. Мы можем что-то сделать руками сами, мы можем сделать что-то руками сами.
Огромное количество работы проделывают учителя. Каждая подготовка к празднику, к рождественской ярмарке, к перформансу, к выпускному — это целая работа целой кафедры arts, которая у нас есть, у нас есть уличный театр, есть arts, есть digital дизайн, есть мастерская. И просто на закупку материалов уходит какое-то количество денег. И люди, которые там работают, они работают фактически за копейки, потому что у них мало часов, потому что мы не можем из-за бюджета, ну, то есть в программе такое-то количество часов, наша задача дать им возможность это количество часов отработать, но нормальная зарплата для выживания — это не это количество часов. А за эти часы они не успевают сделать то, что они хотят, а поэтому они работают бесплатно, приходят и продолжают делать, потому что считают это важным, и нам ничего не остаётся в этой ситуации.
Мы не можем закрыть школы, мы не можем подвести людей, которые уже с нами. Мы не можем оставить сообщество и вообще мир без наших учеников. Мы не можем позволить себе потерять то доверие, то общество и те ценности, которые мы уже построили. Нам правда нужна сейчас финансовая помощь. И я прямо представляю, как это сильно снимет напряжение в постоянном вот этом ощущении, что мы ждём зарплату. Потому что каждый, кто работает в этой школе, вносит невероятное количество усилий, чтобы школа оставалась такой, какая она и была задумана. Я это знаю. Нет людей, которые работают тут спустя рукава. Каждый из нас делает всё, что может для того, чтобы школа была такой. И мне кажется честным, если эти люди будут получать не просто достойную зарплату, а хотя бы просто свою зарплату. То, что они заработали на самом деле. Комьюнити, которое мы хотим сохранить, как будто бы кажется немножко преступным не сохранить. Хочется, чтобы таких мест наоборот было больше.
Если представить, что через 10 лет всё получилось именно так, как вы мечтаете, каким станет мир вокруг вашей школы?
— Я не знаю, что будет через 10 лет. Не знаю, буду ли я через 10 лет. Но то, чего бы мне хотелось, я знаю. Черногория хочет в Евросоюз вступить уже какое-то количество лет и стремится к этому. И мои наблюдения за учениками из черногорских школ, которых я знаю, это не общая картинка. Я не проводила никаких исследований. Я наблюдала за учениками, которые приходят, например, в нашу школу после черногорской школы, или я наблюдала за детьми, которые находятся в других каких-то кружках или секциях. Что с этими детьми и как они себя чувствуют? Насколько они уверены в себе, какие ценности они впитывают и что они получают от этого.
И, конечно, я понимаю, что черногорской системе образования в коллаборации с учителями из других стран можно и нужно развиваться. Гуманистические ценности, которые прописаны в Евросоюзе больше, чем в других каких-то регионах. Как будто бы для того, чтобы это осуществить, нужна коллаборация учителей разных, чтобы брать опыт, чтобы мы могли учиться, чтобы они могли учиться, чтобы из этого что-то дальше происходило.
А сейчас система довольно консервативна, и у нас работает несколько учителей черногорского, которые работают и в черногорской школе, и в нашей. У нас прямо недавно состоялся разговор с учителем черногорского языка про то, как устроено в черногорской школе, и про отсутствие роста, что как будто бы ей очень больно и тревожно за то, что образование не развивается.
В идеальном мире я бы видела так, что это была бы коллаборация разных учителей, которые проводят мероприятия, которые говорят об этом гуманистическом образовании и не просто говорят, а внедряют его в школы. И, конечно же, я вижу свою миссию как более глобальную. Стараюсь гуманистические ценности нести во все точки, до которых я могу дотянуться — и не дотянуться как осьминог и схватить что-то и забрать себе, а показать, что можно вот так.


