Ольга Рубцова: «Особенность россиян — не обсуждать приказы»

Ольге Рубцовой 33 года. Культуролог. Преподавала в двух московских вузах. Специализировалась на trauma studies – исследованиях травмы. С 2018 года сотрудничала с Международным Мемориалом. После 24 февраля находиться в России Ольге стало невыносимо — страна скатывалась в тоталитаризм, а то, чем она занималась, разрушалось на глазах. Ольга уехала в Ереван. О том, как отрефлексировать эмигрантскую травму, и в чем сила самиздата, Ольга Рубцова рассуждает в проекте «Очевидцы».

Расскажите о себе.

Меня зовут Ольга, мне 33 года, я родилась в подмосковном городе Серпухове, но уже лет 15 живу в Москве, за исключением последнего полугода. Я культуролог по образованию. Сферой моих научных интересов была такая междисциплинарная область, исследовательский проект, который в английской традиции называется trauma studies, переводится как исследование культурной травмы, и эта область напрямую связана с пространством культурной памяти, соответственно с memory studies и с историей в том или ином виде. Последние два с половиной года я преподаю гуманитарные дисциплины в двух московских вузах и где-то с 18 года я сотрудничаю с международным мемориалом.

Ваши первые мысли и чувства 24 февраля?

Я была у мамы, там была вся семья, что было радостно, и ночью мне приснился сон. Мне приснилось, что в тюрьме убили Алексея Навального. То, что случилось в 2020 году, я воспринимала как личную трагедию и ходила на митинги в 21 году и когда был последний суд в феврале этого года. Во сне у меня была истерика. То есть я не знаю, насколько я кричала в физическом мире, но в мире сна я плакала, я телом чувствовала, как я рыдаю, как я обвиняю: «Как вы могли, мы могли это допустить, как такое случилось, всё, дальше пути нет…» И когда я проснулась, у меня было встревоженное состояние, полезла за телефоном, чтобы успокоиться и узнать, что это всё был сон. Выяснилось, что произошло что-то ужасное. Естественно, долго плакала. Мне кажется, я до сих пор периодически этим занимаюсь, но первые дни войны, первые дни приезда, первый месяц приезда можно сказать, что это все было в каком-то таком нестабильном состоянии. Все эти эмоции и про стыд, и про горечь… Понимание того, что свершились все самые страшные страхи.

Почему уехали из России?

Самый мощный, самый первый импульс, он абсолютно эмоциональный — стало невыносимо. Я не являюсь каким-то политическим активистом, при всей своей политической позиции, своём публичном высказывании, и в целом, со своей повесткой, со своим взглядом, но, наверное, у меня было в разы меньше причин, связанных непосредственно с угрозой жизни или свободой. Изначально, первичный импульс — это бегство, такая фуга, если хотите, бегство от невыносимой обстановки, и стало, конечно, очень страшно. Я понимала, что-то, чем я занимаюсь разрушается на глазах, что нет возможности делать то, что я делала раньше, страна в одночасье начала не то что погружаться, а просто обрушилась в такое некое тоталитарное состояние. И все эти истории про доносы, про фейки, дискредитацию — это тоже было сильным триггером, понятное дело, я думаю, до сих пор является главным мотиватором для переезда. Но в целом — это невозможность созидать, невозможность делать то, что ты раньше делал. Ну и, конечно, безопасность, так или иначе.

Чем вы сейчас занимаетесь в Ереване?

У меня остались некоторые активности, связанные с Россией — это и преподавание в том числе. Я на самом деле очень ценю возможность преподавать — это, наверное, то, что мне доставляет истинное удовольствие. Остались также некоторые связи с Россией, какие-то проекты, в том числе связанные с культурным консалтингом, но так у меня скорее сейчас больше планов на перестройку своей рутины в условиях эмиграции.

Были проблемы на работе из-за антивоенной позиции?

Есть такая история, что на одном из факультетов, где я преподаю, был большой-большой громкий материал в СМИ, где очень подробно описывалась ситуация, как со студентами неугодного факультета [медиафакультет] проводят профилактические работы. С ними общаются специально обученные люди и всячески подталкивают к тому, чтобы самим не высказываться и желательно, если высказываться, то высказываться комплиментарно всему тому, что происходит и настоятельно просили доносить на преподавателей, друг на друга и так далее. Собственно, эта информация, она подтвердилась, но я точно не могу ничего сказать, поскольку у меня сейчас есть стопроцентная угроза.

Как ваши студенты относятся к происходящему?

Как раз в самом начале войны, 24 февраля, у меня было несколько пар. Я не могла молчать. Была публичная рефлексия, и я рассказывала довольно понятную мысль, что это какая-то спекуляция, заигрывание с разными событиями прошлого, с какими-то элементами опыта, попытки вплести его в идеологию, вплести его в какое-то обоснование идеологии, тем более агрессивной идеологии, что это не допустимые вещи. Я чувствовала сквозь Zoom, и там были сообщения, что спасибо большое за этот разговор, он был важный. И еще в первые дни войны мы с разными студентами так или иначе эту историю рефлексировали, кто-то мне говорил в кулуарах, скажем так. Но в основном чувство тревоги, чувство страха, чувство неуверенности. И от студентов-медийщиков в каких-то разговорах о том, почему мы сейчас занимаемся какими-то темами вроде: «Вы будущие журналисты, и вам это работать, вам что-то делать, создавать…», я не раз слышала смешки из серии: «Ну да, конечно. Нам что-то делать. Нам что-то создавать.»

Каково сейчас учить студентов журналистов?

Когда я им что-то там рассказывала, объясняла, я часто приводила в пример низовые, независимые медиапроекты. Мы же не только говорим про большую журналистику, про новостную журналистику. Мы в том числе можем говорить про разные медиапроекты, которые ещё так или иначе существуют. Может быть сейчас как раз то самое время, когда такая низовая самиздатская история может разрыхлить ту публичную культуру, которая сейчас сложилась в России. Чем больше нишевых медиапроектов, мне кажется, тем лучше. Поэтому это очень важно — ответственно воспитывать, взаимодействовать со студентами.

Как отрефлексировать эмигрантскую травму?

Здесь как раз будет такая связка между личным, индивидуальным опытом травмирования и коллективным. Это как раз тот опыт, который невозможно зафиксировать. То, для чего не хватает ресурсов, аналитических ресурсов, схватить этот опыт, описать его. Очень важно этот опыт впитать в себя, но при этом не сводить это все к фетишизму, когда ты постоянно возвращаешься, откатываешься в проговаривание болезненных ощущений. Как раз одним из очень эффективных способов является художественное пространство, оно оказывается тем измерением, тем резервуаром, внутри которого могут формулироваться, во-первых, новые смыслы, которые оказывают не только индивидуальный терапевтический эффект, но и коллективный терапевтический, социальный, культурный эффект, и, мне кажется, что тот проект, внутри которого я сейчас говорю, посвященный свидетельствам, по сути он про особых свидетелей, про особых очевидцев. И это классный проект. Мне кажется, с его помощью можно выгребать, вытаскивать какие-то повторяющиеся тропы, повторяющиеся конструкции описательные, как кто смог отрефлексировать. Ещё есть проект Линор Горалик, который тоже собирает свидетельства, и так далее.

Как вы относитесь к понятию «коллективная ответственность»?

Понятие «коллективная ответственность» отсылает нас к корпусу текстов, в частности к Ханне Арендт и её исследованию тоталитаризма. Это то, что противопоставлено коллективной вине, и то, что обращает нас к какому-то правовому полю в том числе. Вина — это когда виноваты все, невиновен никто. Мы можем говорить о чувстве стыда, если противопоставлять что-то вине, которая не результативна, как бы это ни звучало, не продуктивна — то да, понятие коллективной ответственности, наверное, не плохой инструмент. Только его нужно проговаривать, что он из себя представляет и как эта ответственность должна работать, как эту ответственность мы должны нести. И сейчас мы слышим много разных предложений от разных государств — несите ответственность. Прекращение выдачи виз, еще что-то. Это слишком дискуссионный вопрос, как и любое экстремальное, новое явление. В контексте этого экстремального опыта я немножко спокойнее отношусь ко всем этим крикам, призывам что-то запретить для граждан России и прочее. Я понимаю и циничность многих из этих заявлений, просто потому что, во-первых, это эмоциональный фон, во-вторых, нужно какое-то время для выработки этих инструментов.

Испытываете ли вы личную вину или стыд?

Стыд, да, стыд — это точно… Какое-то влияние оказывают непосредственно инфоповоды, то есть, условно, когда мы только приехали это еще горело, болело и только ты начинала чуть-чуть успокаиваться, привыкая к этому всему ужасу, случилась Буча, и не знаю, для меня это было, наверное, после 24, самым уничтожающим событием, если это можно так назвать.

Чего вы боитесь больше всего?

Мне кажется то, чего я боялась, то и произошло. Самый утробный страх войны, он вот он. Другой самый страшный страх — это страх скатывания в тоталитаризм. У меня это еще с детства, с чтения литературы, просмотров фильмов и просто глав, параграфов учебников истории. Я всегда с каким-то содроганием читала про тридцатые годы, мне всегда становилось радостнее, когда про перестройку начинались страницы, это было приятнее, всегда казалось: «Как хорошо. Ну, этого уже не будет. Это же больше не повторится. Ну как такое может быть». Этот страх, что кто-то придёт, что будут люди в сапогах, что будут доносы. Не надо себя обманывать, это, конечно, давно уже началось в нашей стране. Чувство страха, чувство ужаса — это и есть то, чего я всегда боялась.

Что не так с Россией?

Очевиден перевес в сторону агрессии как какой-то важной, знаковой эмоции или какого-то действия агрессивного. Перевес этот и на эмоциональном уровне. То, что лучшая защита — это нападение, надо бить первым, еще что-то… Так и на уровне экономическом, инфраструктурном, культурном, все эти паттерны, которыми описывают ту же Вторую мировую, Великую Отечественную войну. Не то что никогда пускай не повторится, не то что это в любом случае грязь, смерть, кровь, пот и всё такое, это говорил мой дедушка, кстати, а то, что, мы можем повторить, мы молодцы, мы победили, спасибо деду за победу. Что сказал тебе авторитетный человек, что делает твое государство — это хорошо, это правильно. Если надо — значит надо. Значит, пойдем на войну. Понятное дело, что есть пропаганда, которая придумывает какие-то изощренные объяснительные пассажи, почему мы должны там находиться. Особенность, я не говорю, что каждого россиянина, но, наверное, в каком-то коллективном ключе — не задумываться, не потому что кто-то глуп или еще что-то, а потому что приказы не обсуждаются. И наверное, помноженная на социальные, инфраструктурные, экономические проблемы. Действительно, зачем что-то оспаривать, если уже есть готовое решение, и это же так классно — быть в каком-то патриотическом угаре. Я также часто могу услышать: «Значит, надо было. Что ты туда лезешь, не надо лезть. Значит надо, кому-то надо. Политика дело такое… Они сами разберутся, ты не лезь»

Вернётесь ли в Россию?

Я очень хочу вернуться, я очень скучаю. Я не могла себя представить полностью оторванной от своей страны. Если все будет с какими-то проблесками, с какой-то надеждой, то нам предстоит очень-очень много работы. Пока это только надежда, на то, что это будет. Нужно будет восстанавливать, а восстанавливать, на самом деле, нужно будет не одну страну.

Оставьте комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

EN