Игорь Померанцев: «Страна культа смерти. “Хотят ли русские войны” – главный вопрос существования нации» 

Игорь Померанцев — писатель, поэт, журналист. В конце 70-х его стихи выходили в самиздате. Прошел через допросы КГБ и эмигрировал. Гражданин Великобритании, но пишет на русском языке.

После аннексии Крыма и начала войны написал цикл стихов «Ампута». Снял в соавторстве с Лидией Стародубцевой документальные фильмы «Шов. Психолог на войне» и «Ампутация». В 2022 написал книгу «Гонимые войной» в соавторстве с Иваном Толстым — это истории украинских беженцев.

В интервью «Очевидцам» Игорь Померанцев рассказывает, как стихи фронтовиков Второй мировой снова звучат актуально, но применимо уже к другой войне.

Расскажите о себе.

— Вы знаете, это в учебниках иностранных языков, особенно английского языка, первый текст, который ты проходишь, он называется About Myself. Мне меньше всего хотелось бы, чтобы мой ответ звучал дидактически. Я писатель, и я должен превратить себя в персонажа. Вот это уже может быть интереснее, насколько это будет интересно для меня. Я думаю, одно из главных решений в моей жизни — это смена моей географии, я имею в виду эмиграцию. Знаете, были реальные какие-то причины эмиграции, речь идет о прошлом веке, 78-й год, были какие-то реальные причины, это конфликт с властью в лице службы безопасности. Но вот я недавно подумал, все-таки, почему я эмигрировал? Я же не просто испугался или не хотел конфликта. Я понял, вы знаете, вот мыслители, историки, когда они думают и говорят об империях, говорят, что для того, чтобы империя прорвалась в современность, она должна пожертвовать пространством, то есть территорией. И империя, в которой я жил, она упорно не хотела жертвовать пространством, территорией, потому всё время отставала на десятилетия, а потом и на столетия, на второй год, на второй век. И я думаю, что мой выбор был быть современником, жить в своём времени. Это был конец XX века, потом XXI век, а империя, где я когда-то жил, она так и осталась в архаике. Поэтому, отвечая на вопрос «расскажите о себе», я думаю, что это одно из главных, может быть, главное событие в моей жизни, вот этот рывок, все-таки жить в своем времени, а не оставаться на второй век.

24 февраля 22 года. Как вы запомнили этот день?

— Этот день забыть невозможно, но дело в другом, что почти все люди, которые окружали меня, и мои друзья, и мои родичи, живущие в Украине, они не верили в агрессию, в этот акт агрессии. А я звучал очень странно, я говорил, если можно, уезжайте, это случится очень скоро. Почему я это знал? Не потому, что я какая-то гадалка. Просто в 76–77 году я прошел через допросы в КГБ в Киеве, я знал этих людей. И я знаю их жестокость, я знаю их цинизм, их лживость. И для меня было совершенно ясно, что в Кремле сейчас правят вот эти люди, которые фигурально говоря когда-то меня допрашивали, а, знаете, допрос такого рода, это все-таки колоссальный жизненный опыт. Ты встретился с какими-то инопланетянами, они иначе видят, они иначе оценивают жизнь человека, они вообще иначе оценивают человека, ты для них не человек. У них есть своя задача, своя сверхзадача, и они будут делать все, чтобы добиться своего. И я знал, что они будут добиваться своего в Украине.

Если говорить о ваших ощущениях в день начала войны и потом, что вы чувствовали? Вы знаете, у меня долгое время вместе с моим коллегой Иваном Толстым был подкаст, который назывался «Гуманитарный коридор». Практически мы занялись этим подкастом на второй день после начала агрессии. Поэтому для меня, я слушал буквально десятки, может быть сотню свидетельств беженцев. Для меня даже не так важно, что было лично со мной, я же был в безопасности. А я всё время слушал вот эти вот рассказы. Они вроде бы простые, но, что называется, душераздирающие. Знаете, там всякий раз ты записываешь. И в общем, многое повторяется. Например, люди живут в высотных зданиях. Это 12-й этаж, лифт не работает, ты спускаешься со стариками и с собакой, и с кошкой, кошка непослушная, у стариков начинается одышка, потом через несколько часов вы возвращаетесь, это 12 этаж, и опять одышка без лифта, и опять ты просто под руки берешь свою мать или свою бабушку. Вот это самые первые были впечатления первых беженцев. А постепенно, постепенно у меня сложилась такая огромная картина. Это же мы говорим о миллионах беженцах. Это такая библейский исход, библейская картина. По огромному туннелю идут тысячи, десятки тысяч людей. Это женщины, дети, собаки и котята в руках. Это была самая такая, впервые, может быть, история беженцев, где животные домашние и комнатные играли огромную роль. И вот они идут по этому библейскому коридору и тащат свои коляски. Они не знают, что их ждёт. И у них там один чемодан на колесах, и вся их жизнь. Вы знаете, это не первые беженцы в моей жизни. Я в 99-м году был корреспондентом «Радио Свобода» во время Балканской войны, и я стоял на Албано-Сербской границе, на албанской стороне. Я встречал беженцев-косоваров. Их гнали, как скот. Сербская армия гнала их, как скот. Их были десятки, может быть, сотня тысяч. И они шли, они подходили к границе и молча. А потом они переходили границу и начинали реветь, рыдание, стоны, как будто они вынесли эти стоны из своего Косова. Я тогда, грешным делом, даже подумал, что греки — Эврипид, Эсхил, Софокл — не придумали катарсис. Он живет, этот катарсис, в нас. И вот я был свидетелем, как у беженцев, как они приходили к катарсису, когда переходили границу с Албанией и понимали, что они спасены. Вот примерно такие же чувства я испытал, хотя чисто технически это была другая история и других беженцев, но тем не менее я чувствовал вот этот опять, этот надрыв. И вот эти вот женщины приходят с детьми на радио, мы заводим их в студию. Дети по желанию могут остаться по ту сторону стекла вместе с звукорежиссером. И, как правило, у детей все те же собаки. Начинаешь разговаривать, и я уже знал, что надо. Я уже знал, я всегда с собой брал бутылку воды, да, и я брал с собой бумажные салфетки, клал на стол, потому что я знал, что все беженки рано или поздно начнут плакать. Мы прекращали на это время запись, потом они приходили в себя, и мы продолжали разговаривать. И слезы не вошли в программу, потому что есть этика журналистская. Ты не можешь пользоваться эмоциями человека, которые он не в силах скрыть. Я думаю, что десятки бутылок воды я принёс в студию и десятки вот этих пачек бумажных платков, и я сидел с этими людьми, и среди них разные же были люди. Но среди них были еще женщины из Ирпеня, которые пережили оккупацию. И она рассказывает, да, как русский солдат, уже ломится в окно, и она открывает окно и говорит ему, здесь дети. И ей повезло. Он повернулся и ушел. Он ушел в соседний дом, и оттуда скоро вышли люди с поднятыми руками, и старуха упала, и ее ударили ногой. Но эта женщина выжила. И вот я смотрел в ее глаза и видел в её глазах отражение глаз оккупанта, агрессора. Это всё очень близко. Мы потом составили вот такую книгу, собрали, «Гони мы войну» про беженцев. Это многострадальная книга, не потому что трудно далось ее издать, а потому что она просто мокрая от слез и страданий. Поэтому вот этот разговор, я не могу даже назвать это журналистикой. Это скорее все-таки уже ближе к исповеди или даже к разговору с психологом, потому что мы говорили с детьми, потому что если ребенку 10, 11, 12 лет, он охотно говорит, и вот эта беда и горе сделало этих детей мудрыми, как стариков. Я помню один мальчик из Ирпеня, мы спросили его, ты боялся? А потом даже уточнили, ты боялся смерти? А он сказал, ну, значит, вот такая у меня доля. И всё-таки, знаете, это такой прикладной, устный эпос, когда уже дети говорят как персонажи эпоса.

У вас украинские корни, но вы жили и в России. Где ваша родина?

— Ну, это такая метафора у меня. Знаете, знакомая словачка в Швейцарии живёт, пишет по-немецки, её ее спросили, а какие ваши корни? Она говорит, что я вам, дерево? Ну так, я тоже, не дерево, но я понимаю, что этот вопрос метафоричный. Ну да, всю свою взрослую жизнь до 78-го года, то есть до 30-ти лет, взрослую жизнь, начиная с пяти лет я прожил в Украине, лучше понимаешь, что такое родина, если это слово произнести по-украински, по-украински значит родина это родына, родына — это семья, вот ты живешь в своей семье, это твоя родина, кроме того, вы знаете, родина это же такое слово андрогин, то есть андро — мужчина, гин — женщина, по-гречески. Она то родина-мать, то она отчизна, отец. Поэтому такие отношения с родиной, знаете, по Фрейду немножко. Где мать, где место матери, какое место матери, какое место отца, и представляет ли он собой силу, и так далее. Но про родину лучше понимаешь, когда ты оказываешься вне родины. Я думаю, что, например, Данте вынужден был покинуть свою Флоренцию, и он жил, и потом писал, и умер в Равене. Я думаю, он в Равене понял, что такое Родина. А я понял, что такое Родина, когда оказался вне её пределов. Это первичные, примитивные, первичные инстинкты — это запах, цвет и звук. Вот это вот самое первое — ты оказываешься в мире других запахов, цвета и звука. Вот это самое первое. Ты оказываешься в мире других запахов, других цветов и других звуков. И ты иначе слышишь жизнь. И это может быть тебе близко или не очень близко. В общем-то, моей мачехой стала Англия, и мне очень повезло с этой страной, потому что это мачеха, которая не навязывала никакой любви, она вела себя очень корректно, держала дистанцию, не чмокала на людях. Это была хорошая мачеха, я думаю, что мне повезло, ну, это был мой выбор, я нашел работу на BBC. Но думаю, что может быть пример Гоголя для меня очевиден, потому что я понял, что произошло с Гоголем, когда он покинул Украину и переселился в Петербург. Я думаю, что он был в ужасе, это была чужбина. Это марево. Это город-привидение. Это город хронической, хронической, как говорят мои земляки-галичане, мужички. То есть моросящего дождя. Он же поэтому начал писать вот эти фантастические, сюрреалистические, мрачноватые повести и рассказы. И ему было очень плохо. Я понял это. И что же он сделал? Он уехал в Италию, потому что, знаете, Украину иногда называют Восточной Италией. Восточноевропейская Италия. Он уехал в Италию, он понял, ах, вот, я вернулся на родину, и он там написал все лучшее. Он выучил итальянский язык, Никола его все звали, переписывался с друзьями итальянскими, по-итальянски, и если бы он не вернулся в Петербург и в Россию, я думаю, он бы прожил гораздо дольше и больше, и плодотворней. Так что про родину мы что-то понимаем по контрасту.

Вы были в Украине уже несколько раз после начала войны. Что вы заметили и почувствовали?Насколько она и люди изменились?

— Да, я был несколько раз. Я был в Черновцах, где мы, несмотря ни на что, каждый год проводим фестиваль, мы теперь его корректно называем поэтические чтения. Это фестиваль украинско-немецкой поэзии. Потому что я считаю, что в любое время всё-таки стихи должны звучать, потому что в них есть какая-то сильная энергия. Другое дело, что они начинают звучать иначе. Я вспомнил стихи киевского поэта Семёна Гудзенка. Это поэт-фронтовик, он умер в 43-м году от ран. И во время войны он написал стихи «Мне кажется, что я магнит, что я притягиваю мины. Разрыв. И лейтенант хрипит. И значит, смерть проходит мимо». И вот теперь, когда я читаю стихи фронтовиков на русском языке, для меня абсолютно меняется картина. Лейтенант хрипит по-украински. Это уже, знаете, как значение слов вероломный, например, довоенное, оно же изменилось в Украине, это уже другой смысл у этих слов. Я говорю о словах, потому что я про слова понимаю лучше, чем про что-то другое, поскольку я занимаюсь писательством уже больше полувека. Поэтому, видите, вы спрашиваете про впечатление, а у меня впечатление через слова, через речь. Я в Черновцы приехал, и там как будто переключили язык. Я на улице слышал только украинский, русский исчез, украинский и румынский, потому что в городе на Буковине живет много молдаван, румын. Вот эти два языка были, и это для меня было еще такое впечатление звуковое. А в Киеве… Киев бомбят, и ты чувствуешь кожей, что город находится в состоянии вялотекущей депрессии. Это не проявляется, но, если у тебя все-таки хоть какая-то тонкая кожа, ты это чувствуешь. Даже по деревням, деревья страдают депрессией. Я был сейчас осенью, ну, не сейчас, в сентябре. Я когда-то писал в этом городе стихи и прозу в Киеве. А город, где ты писал стихи, это у тебя интимные отношения с ним. Я когда-то там написал повесть, и она началась так, что в сентябре мое сердце превращается в каштан, твердый и маслянистый. Я приехал в Киев и вышел на улицу Гоголевскую, каштан хлопнул меня по плечу. Он меня приветствовал. Он сказал: «Привет!» Это я помню. Вот, поэтому об этом говорить трудно, без эмоций.

Сейчас в разговорах об отмене русской культуры говорят, что от Пушкина до Бродского она пронизана имперством и, соответственно, виновата в нынешнем. Вы считаете так?

— Я в 17 лет впервые прочел статью Ленина «Лев Толстой, как зеркало русской революции». Я понял, как не надо читать литературу, что это манипуляция литературы. Культура, она живёт такой же жизнью, как и все. Слушайте, культура — это сложное явление. Я долго жил в Англии. Вот автор, я приведу пример, например, Конан Дойл, был заклятый империалист. Нам что, не читать рассказов про Шерлока Холмса? Вот Киплинг написал одну из самых обаятельных в истории детской литературы мировой книгу, «Книга джунглей» про Маугли и животных. Он был неистовый империалист, ему принадлежит знаменитая фраза: «Есть люди, а есть немцы». Ну, видите, между прочим, теперь немцы — наши союзники. Когда я говорю «наши», я имею в виду союзники Украины. Поэтому прочтение и интерпретация культуры, она на совести интерпретаторов.

Как вы относитесь к фразе, которая уже стала мемом — кто виноват? Пушкин!

— Роль Пушкина очень преувеличена. Его хорошо знают в Германии благодаря водке Пушкин. И имя Пушкина на Западе знают меломаны благодаря репертуарным операм и балетам Щелкунчик. А вообще Пушкин — вот только так кому-то известен, поэтому надо называть совершенно другие имена. Это анекдотически звучит, Пушкин как символ России. На Западе это нонсенс. Там есть тяжелая артиллерия, и там есть люди, писавшие о войне и мире, о её преступлениях и наказаниях. Вот они вошли в канон европейской культуры. Роман «Анна Каренина» — это диалог с Флобером, с «Мадам Бовари». Всё на диалоге. Это европейский канон. Отрицая этот канон, мы следуем, ну не мы, не я, следуем лозунгу «Прочь из Европы». А между тем, украинская армия воюет на Восточном фронте за независимую, свободную, европейскую Украину. Вообще, значение культуры не стоит приуменьшать, но не стоит и преувеличивать. Это небольшой участок фронта, реальный фронт на фронте. Другой фронт, который я видел своими глазами, я встречал беженцев, и через горло нашего радио прошли сотни беженцев. Вот это было серьезно, вот это реальная война и последствия войны. Беженцев, украинских беженцев в Праге на вокзале, начиная с 7 утра, встречали волонтеры. Там были самые разные волонтеры, и среди них были и россияне, и мы пригласили в студию одну женщину из Петербурга, и я спросил, может быть, были какие-то конфликты? Нет, они были рады, что их понимают. Я спросил, почему вы так поступили? Почему вы ходите каждое утро на вокзал? Она говорит, потому что это правильно. И никакого другого счета там не было.

В русской культуре были и антиимперские люди — тот же Толстой, и тема маленького человека. В России литература и слово имели огромное значение. Почему не сработало? Культура вообще может что-то?

— Мы знаем о кровавых войнах 20-го столетия, о них были написаны книги, замечательные книги на английском языке, на немецком, и на русском, на польском. И тем не менее, вот эта литература, она не уберегла даже Европу от каких-то разрушительных войн. Единственное, что может сделать культура, найдя какой-то точный и пронзительный образ, она может чуть-чуть отсрочить ужасы новой войны. Но войны живут своей жизнью и войны живут своей смертью. Другое дело, что в разных культурах есть, мне кажется, разный потенциал жизнестойкости. Все-таки есть культуры, в которых доминирует все-таки смерть. Смерть — это такое явление вездесущее. Знаете, есть такие признаки культа смерти. Это, например, число жертв. Число жертв в ходе внутренних конфликтов. Мы все знаем и часто вспоминаем ГУЛАГ, и огромное число жертв. Огромное. Но я хочу как раз напомнить о другом явлении. Это гражданская война в России. Она продолжалась с 18-го по 22-й год. Ну, историки меня поправят. Так вот, там было беспрецедентное число жертв, около 9 миллионов. Гражданская война в России. И из них только треть примерно — это были солдаты. То есть это же как надо было ненавидеть себя, чтобы изничтожить беспрецедентной гражданской войной в 20-м столетии. Вот там уже истоки этой ненависти. А что касается вот этой доминанты смерти, это культ героев. Это кладбище на Красной площади, где похоронены террористы, большевики-террористы. Это культ террористов. Что это, как не культ смерти? Так что, видите, мы сейчас говорим не просто о литературе или культуре. Литература сама по себе противостоит смерти, она и есть вызов смерти, она не популяризирует, не популяризатор смерти. Это чудо как раз — искусство, оно же, художники же, как герои древнегреческие, они же стремятся к бессмертию, они же хотят быть богами культуры. Сама литература и культура противоречат смерти, поэтому её душат, кстати, как нигде её душили и в России. Этот мартиролог убитых, репрессированных, изгнанных литераторов, поэтов, он же огромный в России, как нигде. Почему? Потому что писатели бросали вызов смерти, вы сказали про маленьких людей. Маленьких людей придумал Гоголь, потому что он чувствовал себя маленьким человеком в Петербурге, возвращаясь к Гоголю, он поэтому сбежал оттуда в Италию, чтобы не быть маленьким человеком. Так что это очень живое ощущение писателя из Украины, которое он испытал на себе, просто своей шкурой. Вот эта вот шинель — это же его шкура. Мне недавно сказали, все мы вышли, повторили знаменитую фразу, все мы вышли из гоголевской шинели. Я сказал, нет, нет, я вышел из гоголевского носа. В русской культуре здесь и сейчас есть имя или тексты, к которым, может, стоило бы обратиться, чтобы что-то понять? Я с большим сожалением должен констатировать, что поэты вечерами слушают политологов. Это падение. Это падение. Знаете, поэты говорят о политологах. При всем моем уважении к интеллектуалам, политологам и к нашим коллегам-журналистам, политология и журналистика — это всегда редукция жизни. Там не остаётся места человеку. Это какие-то конструкты, идеологические схемы, предположения, такой сдержанный оптимизм или безграничный истеричный пессимизм. Там нет human touch, там нет человека. А как раз вот если мы хотим найти что-то человеческое, тогда мы читаем все-таки поэзию, прозу, эссеистику. Поэтому мы живем не в лучшие времена не только для миллионов людей, но и для наших собратов и сестер по Перу.

Сакраментальное «поэт в России больше, чем поэт» — это с какого момента? Так ли это? И хорошо ли?

— Я вынужден говорить какие-то трюизмы. Почему поэт в России больше, чем поэт? Потому что всё другое было придушено. Литература играла роль политических партий, парламента и так далее. Это никакой английский поэт бы такого не сказал. Даже немецкий поэт такого бы никогда не сказал. Надо отдать должное Евтушенко, вы его цитируете, но он был народный поэт, для меня это не комплимент быть народным поэтом, потому что он задал сакраментальный, главный, экзистенциальный вопрос — хотят ли русские войны? Это он спросил. Это не значит, что я люблю его стихи, но он народный поэт, а я, видите ли, далёк от народа, но хотя бы еще дальше. Да, да, да, а вот он был, по-видимому, голос. Кстати, что там «спросите вы у тишины». И что тишина ответила? Непонятно, но он задал главный вопрос существования нации. Ах, если вы хотите войны, то вы получите войну в своем доме.

За полтора года войны появилось что-то в русской культуре, сдвиг какой-то? Если да, то в чем он?

— Нет, ну есть просто люди, у которых есть совесть, это вообще вопрос совести. Слушай, в войне все довольно просто. Агрессор, есть агрессор, он начал войну. Значит, если у тебя глаза открыты, значит, ты понимаешь, кто агрессор и из-за чего, и почему идет война. Оказывается, очень у многих людей злое начало преобладает, а кроме того, есть там своя корысть, своя выгода, ну и так далее. Литература в Германии после войны сыграла колоссальную роль, можно сказать, даже в дидактическую роль, потому что крупнейшие немецкие писатели писали о нацизме, они извлекли уроки, и все силы были брошены именно на осознание нацистского прошлого, психологии народа, который был искушен нацистами, это огромные величины. Это и классики тогдашние, Томас Манн, но это уже и военное поколение, Генрих Бёль, Петер Вайс, Гюнтер Грасс, Кёрпен, десятки имён, это очень мощная была литература. И вот я думаю, что если русская литература найдёт в себе силы, и талант, и желание, то она могла бы всё-таки сыграть роль в этой депутинизации сознания читателя и просто соотечественников. Я пишу на русском языке, но, тем не менее, в Украине всегда была традиция писателей, писавших и на русском, и на украинском, включая классика Тараса Шевченко. Вот, например, русский роман знаменитый «Очи черные» написан украинским поэтом Гребенко. Он писал тоже на двух языках. Украина — огромная страна, и я думаю, что это богатство Украины, то, что в ней есть несколько языков, и что на этих языках могут писать современные украинские писатели.

Как вы смотрите в будущее? Россия и Украина останутся соседями. Как они будут жить? Простят ли украинцы россиян когда-нибудь?

— Я не футуролог. Можно говорить только о прецедентах. Скажем, между Англией и Францией бесконечные войны шли. Это были заклятые друзья. Они отбирали друг от друга территории. Норманы вообще заняли Англию и принесли французский язык, поэтому в английском языке около 40% лексики латинского, то есть французского происхождения через норманов. Тем не менее, эти страны не просто соседи. Англичане очень любят покупать дома во Франции, потом у нас есть прецедент Второй мировой войны. Тем не менее, видите, Германия сейчас входит в Европейский союз, в НАТО. Она наш украинский союзник. В третьем, прецеденты показывают, что примерно в третьем поколении вот эта вот ярость, злость, праведная ярость, праведная злость, все-таки постепенно сходит на нет. Я сужу по прецедентам, я не знаю, как будет.

Вы понимаете, зачем Путину эта война?

— Потому что у него кайф, он это любит. Зло должно себя реализовывать. Они могут декларировать всё, что угодно, но просто есть люди, которые любят убивать. У них это заложено в их природу, в их натуру. Нам политологи говорят, что человек болеет, и он в истерике, в истерике. У человека нон-стоп кайф. Он, наконец, своими руками создал эти кровохранилища, моря крови он создал. И, конечно, он счастлив, он зло. Слушайте, зло же существует и граничит с добром. И так всегда было, и так всегда будет. Есть же такой американский фильм, Бэтмен, там Николсон играет Джокера, это воплощение зла. Вроде уже его растоптали, сбросили откуда-то с небоскрёба, он уже рассыпался, а в конце фильма они так собираются, собираются вот все эти части, органы этого зла. Значит, мы просто должны отдавать себе отчет, что зло всегда будет, и что, если мы любим жизнь, и своих детей, и своих внуков, мы должны противостоять злу. Добро должно победить зло. Нас вроде так учили? Нет, это вас воспитали на добрых русских сказках. А если бы вас воспитали на жестоких сказках братьев Гримм, вы бы думали иначе. Даже у Андерсона, сусальный писатель, автор сусальных сказок, у него есть жесточайшие сказки, но нас с ними в детстве не знакомили. Мы жили в стране, выросли в стране декларируемого гуманизма, но за фасадом этих деклараций происходили совершенно другие события и разворачивались другие сюжеты, я не знаю ни одной семьи, не знал, в Советском Союзе, в которой не было бы жертв сталинизма.

В контексте этой войны какой ваш самый большой страх?

— Мой самый большой страх состоит в том, что я оставляю, у меня трое внуков, что я оставляю эту землю в состоянии разлома, надрыва. Мне страшно, потому что, знаете, у меня нет мании величия, я не считаю, что я ответственный за всю землю и так далее, но тем не менее я думаю о внуках, и что им предстоит увидеть, что им предстоит пережить. Я ведь считал, что моё поколение всё-таки избежит большой войны. Но не получилось. Знаете, после аннексии и оккупации Крыма я написал большой цикл стихотворений, называется «Ампута». Это оборванное слово. Это об увечьях, об оторванных руках и ногах украинских солдат. Я никогда не думал, что я буду писать о войне стихи. Мне казалось, что это только… Вон там, сороковые, сороковые… А она пришла, война, она пришла. И я написал стихи, и я написал книгу, которая называется «Первое бомбоубежище». Это в Киеве, бомбоубежище, в гостинице, в паркинге, в подвальном я был. Мне даже пришлось писать эссеистику о беженцах прежде всего. Это то, что я видел, то, что я знал. Но получилось, что тема войны в итоге стала и моей писательской темой. Вот этого я не ожидал. Что касается страхов, да. Да, что-то, да, такое чувство беспокойства, морального такого зуда, что в каком же мире будут жить мои внуки.

Какие строки по поводу происходящего сейчас подходят лучше всего и отзываются в вас?

— Вы знаете, цитаты, да, цитаты все время роятся, роятся вокруг, от Шекспира, там же у Шекспира океан, крови, и там же у них, у них уже есть такое выражение — «псы войны». Вот эти вот «псы войны» — они теперь там, на территории Украины. Строки. «Мой товарищ, в смертельной агонии, Не зови понапрасну друзей, Дай-ка лучше согрею ладони я, Над дымящееся кровью твоей». Это поэт-фронтовик Деген, и он написал эти стихи во время Второй мировой войны. Конечно, его едва не линчевали за эти стихи, потому что они не выражали высокой морали советского солдата. И вот я себе представляю вот это, дай-ка лучше, согрею ладони, я над дымящейся кровью твоей. И вот это вот там сейчас происходит. Ну да, потому что я пишу стихи, да, цитаты просто роятся, но я их уже читаю и вижу иначе, потому что я уже говорил про Гудзенко, и «бой был коротким, а потом глушили водку ледяную и выковыривал ножом из-под ногтей я кровь чужую»! Это уже украинский солдат выковыривает кровь русских солдат. Всё поменялось. Стихи остались актуальными, но кровь уже другая.

Оставьте комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

EN