Юрий Лапшин: «Даже в офисах сейчас говорят: «Я боеготов»»
Психологу Юрию Лапшину — 54. Родился в Ташкенте, жил в Питере и Москве. Работал с подростками, руководил психологической службой в одной из школ. Вскоре после начала войны с Украиной, когда в России одно за другим стали блокировать независимые СМИ, «услышал лязг закрывающегося железного занавеса». В апреле 2022-го из России уехал.
В начале июня 2026-го Юрий вместе с супругой, социальным антропологом Александрой Архиповой, выпустили на «Эхе» исследование «Этнографический словарь войны»: «ноль», «ленточка», «тело» — у нынешней войны с Украиной свой язык, «окопный». Ссылку на словарь можно найти в телеграм-канале Юрия.
О специфике военного новояза и о том, как война вырастает из школы и готовности подчиняться, Юрий Лапшин говорит в проекте «Очевидцы».
Расскажите о себе.
— Я по профессии психолог. Много лет работал сначала с подростками в Москве в такой организации, как Центр поддержки растущего поколения «Перекрёсток». Это была некоммерческая организация, в которой я, в общем, вырос профессионально. И я там занимался экой клубной работой с подростками. Работали с трудными подростками. Вот.
А потом я некоторое время работал со школами, потом работал в школах. Вообще долгое время жил в Москве. Учился там до этого. Учился ещё некоторое время в Петербурге. А вообще родом я из Ташкента. Мне 54 года. В двадцать втором году уехал из России, когда началась война. Уехал быстро в апреле, как только нашёл работу, которая позволила уехать.
Как война повлияла на вашу жизнь?
— Она полностью изменила мою жизнь. Она была у меня уже, скажем так, более или менее налажена. Я был руководителем психологической службы в пятьдесят седьмой школе в Москве. Я был, в общем, очень доволен тем, как развивался этот проект, что действительно удалось построить системную психологическую поддержку, в общем, в крупной школе. И я уже никуда не собирался эмигрировать.
И когда началась война, то как-то очень быстро в течение первых, может быть, двух недель, в тот день, когда закрыли «Эхо Москвы», я вдруг понял, что вот я прямо услышал лязг закрывающегося железного занавеса. Я ещё хорошо помнил жизнь под железным занавесом в детстве. Я 1971 года, мне было там 15 лет, когда 14—15 лет, когда вот перестройка началась.
И я вдруг понял, что я совсем не хочу вот заканчивать свою жизнь в несвободе. Сейчас уже, глядя отсюда на всё то, что происходило и до войны, я думаю: как ты мог вообще считать то, где ты жил, какой-то свободой? Ну вот так это всё довольно медленно развивалось, и мне казалось, что так или иначе мы вырулим на какую-то нормальную дорогу не сейчас, так когда-нибудь позже. А тут я понял, что нет: я либо… меня посадят, ну, потому что я ходил на все митинги, там все знали мои взгляды.
Когда началась война, я там всё писал в Фейсбуке, мне друзья стали там звонить или писать и говорить: «Пожалуйста, пожалуйста, убери хотя бы вот этот пост, сотри, а лучше закрой там свой Facebook». А я такой сначала: «Да не буду я этого делать там». А потом там через несколько дней раз так — и закрыл. В общем, я понял, что я просто этого не хочу.
В первое время я был в такой довольно сильной эйфории. И от того, что я вырвался, и от того, что мне было ужасно интересно: новая страна, новый мир. Я бы сказал, что я очень быстро почувствовал, что я сбросил примерно 20 лет. Я сразу… я перестал вообще вспоминать о том, там сколько мне лет. Я почувствовал себя очень молодым. Я стал там строить свою жизнь. И мне это ужасно понравилось, на самом деле.
Недавно вместе с супругой Александрой Архиповой вы представили этнографический словарь войны. Что самое важное о войне можно понять благодаря этому словарю?
— Благодаря этому словарю можно понять, что вот эта война — это такая система практик, при которой жизнь человека, попадающего туда… Там есть такое слово «ленточка», «за ленточку». Как ни странно, по сравнению с тем, что за ленточкой, можно сказать, что это территория правового поля и чего-то совсем другого. Попадая туда, человек лишается своей гражданской идентичности, но ему, например, там позывной присваивают, он под этим позывным живёт. И, в общем-то, права на какой-то индивидуальный выбор и возможности покинуть эту область, покинуть эту войну он лишается. То есть это нечто нескончаемое, уже теперь практически в отпуск-то не отпускают, потому что слишком много людей не возвращалось из этих отпусков.
То, что мы сделали, мне кажется, позволило нам самим, а теперь и тем, кто читает, узнать о том, ну вот насколько это невозвратная, отличная совершенно от гражданской жизни даже в вот закрытой и там подавляемой России система практик. Те большие деньги, за которыми идут многие, огромная часть из этих денег уходит практически ежедневно на то, чтобы там спастись от смерти сегодня, сейчас. Вот. И вот такой объём и абсолютно вот как бы герметичная система жизни и смерти, куда получают доступ эти люди, откуда практически нет выхода. Вот это, наверное, самое важное.
А то, что это словарь — это именно словарь слов, которые либо совсем новые, либо известные, но у них какие-то новые коннотации, которые нам рассказывают именно об этих практиках. «Мясной штурм» и «мясо» обозначают штурмовую атаку на позицию противника, при которой заранее приемлемыми считаются полные потери штурмовых групп. «Нулевая точка», «нулевая база», «ноль» — исходная точка, с которой начинается штурм. «Баба-Яга» — разговорное название украинского тяжёлого дрона-бомбардировщика. «Негативные списки» — бюрократический эвфемизм из языка Минобороны для обозначения списка погибших.
Какие слова из вашего словаря объединяют лексику всех войн, а какие совершенно новые?
— Есть, конечно, здесь слова, которые встречаются очень давно, хотя, возможно, что-то в них тоже изменилось. Ну, например, слово «200» было известно — это обозначение там трупа, а «300» — это был раненый. Они сейчас есть. Они как минимум с Афганской войны используются. Допустим, слово «откат». Вот «откат» в смысле отступления, отхода. Мы нашли, что ещё в Первую мировую войну так говорили: «накат — откат». Вот это есть и сейчас.
Есть и, ну, какие-то слова, они довольно новые, хотя сейчас уже они так широко вошли в жизнь, что кажется уже как будто и не новые. Но вот, например, «обнуление» — это довольно новое слово. Мы слышали об обнулении Путина, да, сроков Путина в двадцатом году. Сейчас так называют убийство своими же. Убийство в смысле казни. И это, ну, в общем, это такое ужасное слово, такое вот там помножение на ноль. Сейчас нам ещё уже читатели сказали, что это, возможно, связано с некоторыми как бы военными играми. А военные игры… компьютерными военными играми, возможно, пришло из западного какого-то военного жаргона, Zero, например. Так оказывается. Вот. И возможно, это действительно предстоит дальше копать, проверять.
Есть совсем новые слова, а много слов. Ну, например, «позывной». Позывные, в общем-то, были всегда там, я не знаю, «Земля, Земля, я там…», да, позывные были у космонавтов, позывные были у тех, кто пользовался радиосвязью, у командиров. Примерно с четырнадцатого года вот в этом военном конфликте в Украине, когда одновременно средства связи стали индивидуально очень-очень распространены, а одновременно и люди стали… люди, участвовавшие в этом конфликте, стали хотеть скрывать свои имена, потому что они там на разных сторонах конфликта воевали, а где-то у них были родственники. Слишком близки были эти конфликтующие стороны уже тогда.
Вот сейчас позывной — это ну практически такое обозначение новой идентичности. И получение её очень-очень многое меняет в жизни человека. Фактически после этого там все его называют там именно по позывному, и он сам себя уже скорее идентифицирует с этим позывным. Вскоре после того, как его назовут позывным, его отправят на первое боевое задание, из которого он там, дай бог, если выживет, а многие и нет. И дальше начнётся его жизнь вот нескончаемая с вот этим вот лейблом, от которого, ну, непонятно, как он отделается, потому что ну людям нужно прямо очень серьёзное увечье получить, чтобы отпустили. Сейчас не отпускают практически.
Есть какие-то совсем новые слова, связанные там с должностями. Есть «направленец», например. Это какой-то, скажем так, это какой-то чиновник, видимо, офицер, который отвечает за конкретное направление, внутри которого он помогает родственникам искать пропавших без вести. Они связываются вот с некоторыми такими направленцами. Вот такое вот слово. Оно, возможно, не переживёт там этой войны и уйдёт куда-то.
Мы анализировали первоначально корпус жалоб омбудсмену, да, как я бы сказал, надзирателю по правам человека в России, да, со стороны военнослужащих и их родственников. И изначально мы набирали и искали все слова, которые встречаются там для того, чтобы вот, ну, соблюсти некоторую такую строгость поля. Уже сейчас стало понятно, какие типы практик описывают эти слова. И сейчас мы хотим выйти чуть-чуть шире.
Во-первых, мы уже и здесь нашли ещё в этом корпусе несколько слов, которые пока не описали, потому что сначала там недооценили там какого-то их значения или просто даже сначала не нашли. Ну вот, например, слово «вытекать» — это ещё одно из обозначений умирания. «Я вытекаю», — говорит боец какой-то, который там, я не знаю, лежит, сидит раненный внутри вот этой вот килзоны. Вот. И он не может эвакуироваться самостоятельно. А его никто не эвакуирует, потому что туда опасно. Там везде дроны, и вот это «я вытекаю» или «он вытек», да, это про именно про смерть. Такой вот тип смерти, видимо, больше всего от потери крови.
И здесь страшно именно то, что люди фиксируют, как их покидает жизнь, что это происходит вот постепенно. И это сейчас очень распространённое слово. Вот его мы пока, например, не описали, но обязательно-обязательно опишем. Мы поняли, что мы можем как бы шагать и за пределы вот этого поля. Там есть такой как бы баяс, да, такое… такой сдвиг, что это всё жалобы. Вот. И там, возможно, не все слова, описывающие зафиксированные нами типы практик, присутствуют.
И мы читаем и чаты там военнослужащих, мобилизованных, контрактников и их родственников, и разговариваем с там дезертирами и с военными экспертами. И мы видим, что где-то нам придётся выйти за пределы этого корпуса для того, чтобы ну те типы практик — там, я не знаю, вымогательства, пытки, приход на войну, там возможность-невозможность выхода с неё — максимально, ну, полно описать.
Есть известная книга Виктора Клемперера «Язык Третьего рейха». Насколько ваш словарь пересекается с этой книгой?
— Она по-другому написана. Она написана на основе его личных наблюдений и впечатлений. Такая его, собственно, многолетняя полевая работа, когда он фиксировал то, что слышал и в пропаганде, и в словах людей, с которыми он встречался. У нас другая работа. Мы отдалены как бы от этого поля, да. Мы читаем вот корпус текстов, и уже отсюда, основываясь на нём, мы, значит, вот делаем какие-ные наши изыскания.
Тем не менее, что важно, что наш словарь действительно описывает систему практик войны, которая выросла внутри этой войны. И, пожалуй, она постепенно так иррадиирует, переходит, по крайней мере, частично входит и вот как бы обратно за ленточку вот в эту мирную жизнь — условно мирную, потому что ими пользуются уже и родственники. Многие эти письма написаны родственниками, они очевидным образом входят в жаргон. Ну, например, уже сейчас офисный работник может, если он плохо себя чувствует, там позвонить на работу, сказать: «Я сегодня небоеготов». Вот. Или «не БГ». Это ровно так, как говорят эти военнослужащие на войне, когда они пытаются убедить, например, командира, что он сегодня не может идти, так сказать, вот на штурм, потому что он не БГ.
Мы как бы фиксируем, что эти слова постепенно приходят в речь. Это вот такой окопный язык. Но с ним связан — и это похоже на то, что фиксировал Клемперер, — и язык пропаганды, который также используется, например, в этих жалобах: «воины», «бойцы», «герои», «уход в бессмертие». Это всё слова из пропаганды, которые используются авторами писем вот этих самых жалобных для обозначения своих близких и своего отношения к ним. Да. Эвфемизмы, заменяющие там смерть. То же самое. У нас есть, например, вот слово «враг». Довольно много похожих действительно вещей.
С одной стороны, много слов движется вот из такого окопного языка. У Клемперера, мне кажется, этого было мало. С другой стороны, вот пропагандистский язык, который тоже постепенно спускается. И вот здесь этого довольно много. Интересно, например, как в этих письмах, в этих жалобах используется слово «родина». Там довольно часто говорится о долге родине, о том, что вот ну он уже отдал всё, что мог родине, уже отпустите его.
Родина в этих письмах — это, пожалуй, это такой как бы антипропагандистский штамп, потому что она та, кто забрала и кто никак не хочет отдать. И обращаются во власть, собственно, да, как представителям этой самой родины, и требуют у них, как у представителей её: «Верни обратно, ты уже много получила, он уже отдал тебе всё, что можно. Или даже он уже погиб за тебя, так отдай хоть то, что от него осталось, найди его body или там заплати наконец эти деньги». Так что, наверное, я бы сказал, это даже несколько сложнее, чем клемпереровский LTI — язык Третьего рейха.
Вы много работали в российских школах. Можете ли вы сказать, как эта война вырастает из этой школы?
— Долгое время школа была вне политики. Это было прямо вот такое и официальное, и неофициальное. Все администраторы, все директора всегда говорили учителям о том, что какие бы у вас ни были личные взгляды, школа должна оставаться вне политики. Мол, давайте не нести их сюда. Одновременно с этим, конечно, школа становилась всё более и более пропагандистским местом. Она даже не очень сама этого хотела, но какие-то внешние органы, органы управления, они всё больше и больше предъявляли запросов и требований к такому, ну, пропагандистскому, что ли, компоненту обучения. Всё же до войны вот эта школа вне политики была чем-то таким основным.
И, пожалуй, первое тогда, если уж отвечать на ваш вопрос, как из школы выросла война, она выросла из фразы: «Я политикой не интересуюсь», потому что те же самые учителя, которые теперь ведут там «Разговоры о важном», они, например, работали на выборах в качестве членов избирательных комиссий, помогали эти выборы фальсифицировать. В общем-то, я бы сказал, с четырнадцатого, с пятнадцатого года вот в это время учителя начали тоже активно включаться.
Поэтому второе, из чего выросла эта война, — это, конечно, идеология победы и, ну, я бы честно так сказал, победобесие, которое стало постепенно проникать. Это никогда не было общим, никогда не было единым. И к примерно двадцать второму году учителя начали… ну, они разделились по своим взглядам, особенно 24 февраля двадцать второго года. Ну, потому что люди всё равно общаются там в учительских.
Вот и там одни приходят в учительскую и говорят: «Ну а что, вот мы теперь будем ездить, будем возить детей там, слава богу, в Киев», а кто-то там, я не знаю, хватается за голову: «Что вы такое говорите!» — и на своих там первых уроках, первых после начала войны там устраивать чтение стихов украинских поэтов, например. То есть здесь не было какого-то единства, но всё же, конечно, ответственность учителей за то, что часть детей, которые слушали этих учителей, они восприняли эту позицию и начали поддерживать вторжение. А кто-то и ушёл на войну.
Даже в школе, в которой я работал, мальчик добровольцем ушёл на войну и вскоре погиб. Вот, казалось бы, это было совершенно поразительно, да. Вот и, насколько я знаю, там один из её учителей, который, условно говоря, патриотическую, прогосударственническую позицию транслировал, он, в общем, переживал о том, что там, возможно, его уроки тоже как бы сподвигли. Он вскоре умер. В общем, вот из нескольких таких вещей.
То есть, во-первых, с одной стороны, из готовности отделить свои личные убеждения от своей работы многих учителей; во-вторых, от готовности включиться в соучастие в этих ритуалах лояльности — сначала вроде бы мирных ритуалах вот этих самых выборов, да, вот, а потом уже и провоенных. И, в общем-то, в школы легко вошёл с войной этот пропагандистский компонент в виде «Разговоров о важном», в виде ритуалов поднятия флагов, в виде каких-то вот этих безумных построений в виде буквы Z во многих местах. Из готовности подчиняться, из готовности включаться в прогосударственную какую-то линию и выросла эта война.
Насколько опасны эти разговоры о важном? Или если вдруг в стране всё изменится, дети смогут это легко забыть?
— Это очень сильно зависит от возраста, в котором начались эти разговоры, в котором дети встретили эту военную пропаганду. Если, например, мы говорим о старших подростках, больше всего они за эти вот годы научились тому, что надо просто, ну там, я не знаю, сидеть и молчать, молча игнорируя содержание. Как бы вот такое молчаливое соучастие, но я не могу их в этом обвинять, поскольку попытки протестовать даже подростков приводят их в тюрьму. Сейчас это видно. Соответственно, они учатся тому, что ну просто отключаться, присутствовать не присутствуя.
Является ли это чем-то опасным, ну, как минимум вредным? Потому что ты привыкаешь к тому, что рядом с тобой и уже твоим именем тоже, в общем, могут делаться какие-то там, я не знаю, страшные вещи. Сейчас ты молча и, в общем-то, думая о чём-то своём, присутствуешь на там «Разговорах о важном», где тебе рассказывают про, так сказать, денацификацию Украины. А может быть, завтра придётся также присутствовать там на публичной казни какой-то, да, кто его знает. Но готовность к тому, что вот есть некие ритуалы лояльности, во время которых надо быть, это этому их научило. Но это старшие подростки.
Что касается детей, которые встречают пропаганду в младшем школьном возрасте или даже дошкольном — а пропаганда сейчас спускается в том числе уже и в дошкольные учреждения, в детские сады, там будут так называемые «добрые игры», это такой вариант «Разговоров о важном». А также в школах, например, вот «Разговоры о важном» ведут с первого класса. С пятого класса добавляется ещё сейчас такой предмет ДНК России («Духовно-нравственная культура России»), где там как-то про героев будут рассказывать, пантеон которых утверждён на федеральном уровне, как сообщил министр просвещения Кравцов.
Вот эти дети, они получают регулярную инъекцию пропаганды в том возрасте, когда они ещё верят взрослым и должны вообще верить взрослым. Вот они приходят в школу, им учитель… для них учитель авторитет. Они играют в такую игру, где вот они там не знают, а учитель знает, они не умеют, а учитель умеет, они у него учатся. И даже если, например, у этого ребёнка дома там какая-то антивоенная семья, антивоенные родители, ну вот он каждый день, например, ходит в школу, где ему регулярно рассказывают какую-то провоенную пропаганду.
Да, конечно, родители могут его пытаться в этом переубеждать, а на следующий день он опять пойдёт в эту школу, у него просто начнёт… ну вот как бы сознание начнёт раскалываться, и он будет чувствовать себя очень плохо. И поэтому, ну, наверное, многие просто там, если им не удаётся, не удаётся его как-то, не знаю, забрать из этой школы, не водить на эти разговоры, они просто будут молчать, да, а и ждать, когда ребёнок подрастёт настолько, чтобы с ним можно было уже говорить.
Существует исследование, проделанное немецкими учёными. Анализируя ответы немцев разных возрастных когорт на вопросы общенационального такого статистического опросника (там две волны — в девяносто шестом году и в 2006 году), они анализировали ответы. Там было несколько вопросов включено об отношении к евреям. В общем, хотели померить уровень антисемитизма, распространённости антисемитизма. И вот в этом исследовании было показано, что самый высокий уровень антисемитизма был продемонстрирован людьми, родившимися в начале тридцатых годов и ходившими в школу во время рейха немецкого.
Там в этом исследовании очень интересно сравнивали влияние разных факторов. Ну, например, как много было кинотеатров, в которых транслировалась пропаганда, или как много было членов нацистской партии в этом конкретном регионе. И пришли к выводу: самый высокий вклад делал фактор школьного образования в период нацистского рейха на взгляды, о которых их спрашивали спустя там много десятилетий.
И мы помним, что когда начали активно педалировать тему «Можем повторить», то там внезапно многие люди, которые, казалось бы, уже давно освободились от влияния там чего-то советского, они стали жить вот этим советским прошлым. То есть я хочу сказать, что вполне возможно какие-то будущие правители, которым нужно будет, ну, например, воспользоваться или продвигать идею о том, что вот Россия там в кольце врагов, там, что мы особая цивилизация, что нас никто не понимает, что нам нужно защищать наши ценности с оружием в руках, им будет легче это делать с теми детьми, которые в детстве получили вот системную такую инъекцию пропаганды.
Война надолго, я думаю, да, и я не могу это доказать, но мне кажется, что даже если сейчас вот война в Украине и с Украиной вдруг закончится каким-то перемирием, то это не сделает жизнь в России мирной. Во-первых, будет огромное количество людей, которые уже радикально изменились вот в этих вот военных практиках, о которых мы рассказываем в этом нашем словаре. И я думаю, что будет очень много оснований и для гражданской войны, гражданских войн, и для, возможно, использования их в других каких-то конфликтах. Я думаю, что вернуться к мирной жизни будет по-настоящему трудно. Я бы хотел, чтобы это было не так. И дай бог, если я там ошибаюсь, и это вообще будет как-нибудь не так сейчас быть. Но, честно говоря, ничего об этом не говорит.
Чего вы боитесь больше всего?
— Я боюсь, что это, ну, как-то кончится, ну, какой-то вообще огромной войной, которая так изменит жизнь всего мира, что… ну, боюсь какой-то огромной катастрофы. И очень боюсь, конечно, и за Россию. Да. Да. Вот если этого не будет, то я боюсь, что в России будет ещё очень-очень какой-то плохой период, связанный с гражданскими войнами, с вообще какой-то… боюсь резни. Ну, боюсь также и того, что её, может быть, надолго просто вот им удастся всё-таки закрыть, законсервировать и оставить в состоянии какого-то вот такого вот сонного, закрытого мира, изолированного, подавленного.
О чём мечтаете?
— Ну вот есть у Монеточки эта песня: «Где-то выше крыш, обгоняя звук, рейс Москва — Париж, Киев — Петербург». Мечтаю, чтобы всё-таки это стало возможным, чтобы «и в теории можно затеять ремонт». Вот чтобы вдруг какой-то такой просвет возник и жизнь стала мирной. Я правда мечтаю о том, что вдруг удастся это без большой какой-то крови и долгого ожидания закончить и можно будет… Не то чтобы я там мечтаю изо всех сил там, я не знаю, вернуться в Россию.
Я был бы рад, допустим, я очень люблю Петербург. Я был бы рад возможности там по-прежнему туда ездить и там гулять со своими друзьями. Мечтаю о том, чтобы это всё, ну, как-то чтобы это всё вот пало, а мы бы ещё остались живы, достаточно молодые и, не знаю, почувствовали какую-то новую весну.


